Разумеется, СОС было услышано немедленно. На следующий день "даже такая недружественная газета, как "Нью-Йорк тайме" писала:
"Уместно спросить, имеет ли наша страна право указывать другим, как себя вести, и не может ли подобного рода менторство невольно содействовать тому, что заставит других проявлять большую осторожность и не связываться с Соединенными Штатами".
И далее, подчеркивая тенденциозность нового курса, газета почему-то перешла на события в Никарагуа. Совсем по-советски, за что и удостоилась обширных цитат в "Правде".
Не отставали и другие, не менее "буржуазные" да "недружественные", пугая американского президента "возможными отрицательными последствиями". Переполох был такой, как будто Картер объявил тотальную мобилизацию и ядерную тревогу. Соответственно, чем больше выплескивалось наружу этого добросовестного буржуазного страха и "прогрессивного" лицемерия, тем спокойней становился тон советской прессы. И, хотя еще много месяцев продолжали они поминать нас с Картером недобрым словом, утверждая, что это было "вмешательством по внутренние дела СССР", "выходкой" и проч., для советского читателя становилось ясно, что опять "пронесло" советских отделались легким испугом.
Почему Брежнев не стесняется лобызать Корвалана перед телекамерами всего мира, и никто, даже ни один чилийский официоз, не считает это "вмешательством во внутренние дела", а наша скромная встреча с Картером оказывается "угрозой миру и прогрессу"? Почему американский президент не свободен принять людей, сопротивляющихся сугубо ненасильственными методами режиму тотального угнетения, отстаивающих те самые принципы демократии, которые записаны в американской Конституции и в международных соглашениях, а советские миротворцы вполне способны посылать оружие, деньги, а то и армии для поддержки своих головорезов во всем мире? При чем здесь Никарагуа, где правые диктатуры сменяют левые по десять раз в год? Зачем нужно "Нью-Йорк тайме" прикидываться невинной девочкой, не понимающей разницы между тривиальной диктатурой в маленькой, никому не угрожающей стране и тоталитарным режимом, захватившим полмира, навязывающим всем остальным свою систему как образец справедливости и вот уже более полвека ведущим тайную или явную войну против всего человечества?
Этих "почему" можно написать много тысяч, но ответа никогда не получишь. "Силы мира, прогресса и социализма" не удостаивают нас диалога, точно так же, как и советские власти. Все, что можно получить в ответ, это какую-нибудь ложь, клевету, ну и ярлык "реакционера".
Боюсь, сам Картер не понял, что произошло. Последовавшее затем давление со стороны Франции и Германии вкупе с вышеозначенными силами внутри США очень быстро заставили его замолчать о правах человека. Да вряд ли он полностью осознавал тогда потенциальные возможности, само значение новой линии. Тем более символическое значение нашей встречи. Ведь она и произошла-то случайно.
Майк Уоллис был не просто тележурналистом - он был артистом. Небрежно откинувшись на спинку кресла, он спрашивал:
- Скажите, ну вот вы были два раза в психиатрической больнице, потом в лагерях, в тюрьмах и все время продолжали делать то же самое. Может быть, вы и вправду сумасшедший?
И миллионы телезрителей готовы были растерзать его за такое предположение: "Да как он смеет?!"
Блестяще разыгрывая роль "адвоката дьявола", он задавал такие вопросы, которые подсознательно тревожат многих, да только люди обычно гонят их от себя. К концу интервью он позволил полностью "переубедить" себя и вдруг неожиданно спросил:
- Может быть, вы хотели бы встретиться с нашим президентом и рассказать ему все, что вы мне сейчас рассказываете? (Речь шла о разрядке и ее последствиях.)
Программа эта - "60 минут" - одна из самых популярных в Америке, особенно среди молодежи. Считалось, что ее смотрит более сорока миллионов человек. Рассказывают, что после нашего интервью Белый дом буквально завалили письмами, и на ближайшей же пресс-конференции Картер заявил, что готов принять меня.
Думаю, два обстоятельства сыграли особенно важную роль в этом решении. Анализируя причины поражения Форда в избирательной кампании, американские газеты единодушно ставили на первое место его отказ принять Солженицына. Картер же не только сделал идею прав человека центральной в своей кампании, что особенно совпадало с настроением американцев после Уотергейта и вьетнамской войны, но был еще очень чувствителен к общественному мнению. Создавалось впечатление, что идея демократического правления сводилась у него к слепому следованию результатам того или иного опроса. Впоследствии это качество сильно ему навредило. Думаю, то, что хорошо в предвыборной кампании, совершенно не годится для управления страной. Даже самый идеальный президент не может принимать только популярные решения, не может быть "хорошим" для всех. Он, конечно, должен руководствоваться принципами, за которые проголосовали избиратели, но не их сиюминутными желаниями. Опросы общественного мнения - штука весьма обманчивая. Пока решение не принято - результаты одни; как только оно принято - другие. Те, кто им недоволен, становятся особенно активны и многочисленны. Так и получалось, что Картер меняет свои решения по нескольку раз на день. А это хуже любого из возможных решений. Словом, до конца своего срока Картер как будто так и не привык к мысли, что он президент, а все еще по инерции продолжал свою избирательную кампанию.
Другое обстоятельство заключалось в том, что я был приглашен в страну американскими профсоюзами АФТ-КПП - одной из наиболее мощных организаций, много лет поддерживающих наше движение. Традиционно профсоюзы - как бы часть демократической партии, голосуют обычно за демократов и во многом способствовали победе Картера.
Тем не менее ситуация оставалась крайне напряженной, и до самого последнего момента я не был уверен, что встреча состоится. Можно только догадываться, какое давление оказывалось на президента за кулисами с целью сорвать прием. В день, назначенный для аудиенции, вдруг приехал Трюдо, и дату перенесли на несколько дней. Было ли это просто совпадением или отражало колебания в Белом доме - я не знаю, но, уезжая в Майами к Джорджу Мини на профсоюзную конференцию, я сильно сомневался, что когда-нибудь увижу президента.
Наконец неопределенность кончилась, и 1 марта машина Госдепартамента доставила меня в Белый дом. И хоть ждал я этого момента уже несколько недель, происходящее казалось мне странным, почти нереальным, чем-то даже комичным.
Ожидая прихода хозяев, мы вдвоем с переводчиком сосредоточенно разглядывали стены, картины и потолки "комнаты Рузвельта". Переводчик был явно раздосадован таким "понижением в должности", без конца повторял, что его обязанность - переводить только "на высшем уровне", на встречах президентов, королей и глав государств, однако забастовку объявить не решался. Я выражал ему всяческое сочувствие. Вошел Мондейл, мы поздоровались и сели за стол, он - справа от меня, на стуле, мы с переводчиком - на диване. Не успели мы обменяться парой фраз, как раздался глухой, быстро нарастающий топот, словно стадо слонов по недосмотру охраны вломилось в Белый дом. Двери стремительно распахнулись, и в комнату ворвалась пресса. Вспышки фотоаппаратов, слепящий свет ламп, десятки телекамер - все это обрушилось на нас, как ураган. Мондейл явно нервничал. Левой половиной рта, обращенной ко мне, он тихо сказал:
- У нас, знаете ли, свободная пресса. Это, знаете, у нас огромная сила.
Я лихорадочно пытался придумать что-нибудь столь же глубокомысленное в ответ, лишь бы не сидеть молча под прицелом всех этих камер. Затем, столь же внезапно, пресса удалилась, отступила к дверям, отстреливаясь на ходу, и скрылась. Стало удивительно тихо. С минуту мы сидели молча, приходя в себя, с глупыми фотографическими улыбками. В глазах все еще стояли вспышки, и мы едва различали друг друга.
Разговор длился довольно долго. В основном говорил я, а вице-президент записывал что-то, изредка прерывая меня вопросами. Мне хотелось объяснить основные особенности советской психологии, непонимание которых обычно приводит к ошибкам и поражениям. Особенно старался я объяснить порочность концепции разрядки, как она тогда понималась обеими сторонами. Нас, всю жизнь проживших в стране, где враждебность к окружающему миру возведена в ранг государственной философии, где каждый школьник знает, что война против "капиталистических" стран (холодная или горячая) никогда ни на минуту не прекращается, больше всего поражает безмятежная успокоенность Запада, граничащая с легкомыслием. Как бы хорошо мы ни были осведомлены о западной жизни, такого мы себе даже представить не могли. Когда это отношение видишь у простых людей - удивляешься, когда у ведущих политиков Запада становится страшно.