— Ах, Иванушка, свет мой… Сколько боли в тебе! — Марья поцеловала его ладонь, скорбно уткнулась в нее лбом.
— А пошто тогда все? — внезапно отдернув руку, спросил Иван. Не у Марьи спросил, не у себя — у кого-то третьего, неведомого, которого не было с ними и не могло быть. — Пошто тогда все, ежели без души?!
— Что же, лучше весь век мучиться и страдать? — сказала Марья, нисколько не вдумываясь в смысл Ивановых слов.
— Не мучиться — нести свой крест.
— Чтобы тебя распяли на нем?! Ах, Иванушка, свет-государь мой!.. Для них же нет ничего святого!
— Нет!.. Есть у них святое, есть! Потому и страшусь их.
— Отстранись от них, — решительно выговорила Марья. — Чтоб не видеть их, не слышать… Уедем в слободу! Уедем, Иванушка… — Голос Марьи вдруг надломился, утратил решительность, словно она напугалась чего-то в самой себе. — Оставь им Москву, — тихо прошептала она и содрогнулась от собственных слов. В страхе прижалась к Ивану, и слышно ей было, как падало и поднималось сердце в его груди, как бились в нее тяжелые, напряженные вздохи, содрогая его большое тело.
— Нету для меня на Руси спокойного приюта… Нигде нету! Разве в гробу токмо?! А покуда жив, душа моя будет пылать на них, на все, что творится их злобным умыслом.
— Я не о том… Вовсе кинь им Москву. Вовсе! Устрой себе новую столицу. В слободе… иль в ином месте, где тебе пригоже. Кремль взведи… новый! Войско собери — большое… Чтобы они такого собрать не могли! Верными людьми окружи себя… Не родовитыми, не богатыми, чтоб, окромь твоего благополучия, не было у них иной заботы.
Иван вдруг грубо, резко отстранил от себя Марью…
— Кто — братья твои, зело мудрые, наустили тебя шепнуть мне сие? — Голос и взгляд его стали презрительно злобными.
— Нет! — с выхлестнувшейся из-под спуда неукротимостью крикнула Марья. — Братья не смеют советовать мне! Я сама…
— Врешь, — осек ее Иван. — Врешь! — и, схватив с пола свою одежду, поспешно и стыдливо начал одеваться.
— Боярин… Никита Захарьин вел со мной сии речи, — сдалась Марья. — Но я сама…
— Сама!! — взметнулся Иван. — Что ты сама?!. Так-то ты за меня стоишь?! Таковы твои помыслы обо мне?! Так-то ты о благополучии нашем печешься, что чужое наумие разом с лукавыми ласками своими подсовываешь мне?!
— Нет! — взвилась и Марья, обиженная гневным укором Ивана.
Яростная неукротимость ее одолела минутный страх перед ним.
— Я люблю тебя!.. И ничего не подсовываю тебе разом с ласками. Ласки мои от любви, а речь… все, что я изрекла тебе, — то от разума, — торопливо, с нервным пришептом говорила Марья. — Я сама так думаю, сама!.. Да боялась все открыться тебе, сказать про сие… Речи боярина меня и подстегнули.
— Всего ты боишься… Меня боишься, врагов боишься, а дела, которые меня одного касаются, за моей спиной обговаривать не боишься?!
— Не обговаривала я… Слушала токмо боярина, — бесстрастно, с неожиданным спокойствием выговорила Марья, словно ей все вдруг стало безразлично. — А врагов и ты боишься.
— Боюсь! — Иван, сидевший спиной к Марье, полуобернулся к ней. — Да разве что изведут они меня?.. Яду подсыпят? Змею пустят? Боюсь, что не одолею их! Воли своей не смогу учредить повсеместно! Дела своего не доведу до конца!
— Что же опрятство разводишь 252 с ними? Что медлишь? Чего ждешь? — Лицо Марьи напряглось, большие черные глаза засветились холодным стеклянным блеском. — Головы надобно сечь! Изводить их надобно до последнего колена! А они у тебя в думе сидят… Думают! С войском ходят!
— Ты, что ль, в думе сидеть будешь? И с войском ходить?
— Опять за свое!..
— Опять, — беззлобно сказал Иван, встал с постели, пошел ходить по опочивальне неторопливыми, короткими шагами.
— Мать твоя сидела же в думе. Или мнишь, что, окромь плоти да длинных волос, ничего иного человеческого бог не дает бабе?
— Не в том дело… — Иван раздумчиво нахмурился. — Топором воли своей не утвердишь. Всем недругам и супротивникам головы не отрубишь. Пол-России на плаху положить довелось бы! Понеже, как зараза, расползлась по умам, по душам злохитрая наумь паучиного племени. Пол-России обкублили они, оплели своими тенетами — зримыми и незримыми… Закоснели души, закоснели умы от того паучиного яду. Излечить их надобно, вырвать, высвободить из тех паучиных тенет, очистить от скверны… Бо не пауки они — жертвы! Пауки на их соку силу свою обретают. Тем и грозны они! Лишить их тех соков — уже исполу 253 одолеть их! Да и среди пауков не все пауки! Больше паучки да паучата… Сиих також не надобно изводить. Их умение плести тенета сгодится мне. Токмо самых главных, самых злобных, самых неотступных — под топор!
— Пошто же не делаешь сего? Пошто казнишь паучков да паучат, а пауков не трогаешь?
— По то, что паучата неумны, неухищренны… Открыто противятся, открыто чинят вред. Что же мне их миловать за то?
— А пауки мудры и ухищренны, — язвительно вышептала Марья. — Они тайно строят козни, тайно чинят вред… И за то ты их милуешь! — крикнула она ожесточенно, метнув в Ивана черное неистовство своих глаз. — За то ты милуешь Бельского, Мстиславского, Горбатого?!
— Где же твой ум, — спокойно сказал Иван, — ежели изрекаешь такое?
— Где — твой ум? — с прежней ожесточенностью выкрикнула Марья. — Ну да как же!.. — гневная язвительность заклокотала в ее голосе. — Твои помыслы — о государских делах, о благополучии и безопасности отечества… Твои помыслы высоки, полезны!.. А я думаю о нашем с тобой благополучии, о нашей безопасности! — оставив язвительность, гневно сказала Марья. — И не могу не думать! Ежели завтра нам подсыпят яду или удавят в постели — что станется со всеми твоими делами, со всеми твоими высокими помыслами? Что?.. Сгинут они! В прах обратятся! И памяти о них не останется!
— Я також думаю о нашем благополучии… Не меньше, чем ты.
— Думаешь о нашем благополучии… и держишь Бельского в тюрьме, коли его давно пора отправить на тот свет! Думаешь о нашем благополучии, — распалялась Марья, — и дозволяешь Горбатому, самому ярому своему врагу, преспокойно жить на своем подворье! Казнишь какого-то худородного Шишкина, а Курбского шлешь годовать в Ливонию, откуда ему в Литву сбежать, что тебе перекреститься!
— О Курбском не поминай, — жестко бросил Иван. — Курбский верен мне.
— О ком еще не поминать? — неистовые глаза Марьи нацелились на Ивана как жала. — О Володимире? О его матери? О Челяднине? Думаешь о нашем благополучии — и приближаешь к себе Челяднина!
— Я и брата твоего приблизил к себе. Что же тем не попрекаешь?
— Брат мой верен тебе.
— А Челяднин мудр. Он тысячи таких, как твой братец, стоит. Ежели случится вдруг, помирать стану, — на него царство оставлю.
— Тебе не мудрость нужна, а верность. Ты сам мудр. У нас, у горцев, коли путник сбирается в путь, его не спрашивают: труден ли будет путь? Спрашивают: кто твои попутчики? Кто же твои попутчики, свет-государь мой, Иванушка? Шуйские? Оболенские? Или, может, Гедиминовичи да их подлые отпрыски — Патрикеевы, которые первыми поднялись против вас, великих князей?! Вот уж истинно — пригрели змею на своей груди. И Ефросинья — також… також из их кубла, из патрикеевского! Оттого и скалится на тебя яростней всех! А ты молишься на нее, как на святую угодницу.
— Придет время и на нее.
— Когда?
— То уж моя забота — не твоя.
— Нет, и моя! Не наложница я, не женище 254… Царица я! Жена твоя, мать твоего сына… Наследника твоего!
— Василий не на царство рожден.
— На холопство, да?
— На удел. На царство Иван рожден.
— Любил бы меня, не говорил бы такого.
— Я люблю тебя… но обычаи наследования святы.
— Королевну Катерину любишь ты! Да! Да! — яростно, с безрассудной ревностью закричала Марья. — Ты к ней до меня сватался и ныне про нее думаешь! Парсуну 255 ее хранишь!