Лошади мчатся, мчатся, мчатся… Сани мягко покачиваются, как колыбель, убаюкивают изошедшего страстью Ивана. Глаза его закрыты, дремотная ломота вкалывается в них, как иглы. Иван засыпает… Угасают последние искры перебушевавшего, перегоревшего в его душе огня, сходит, как оторопь, мучительная, наваждающая растревоженность, отступают за непроницаемую стену зла и горечь одиночества, и угрюмая недужность отверженности, подтачивающая его дух, замирают мысли, но последним проблеском к нему вновь приходит все та же радостная осознанность, что впереди еще долгая-долгая жизнь и этой жизни с лихвой хватит на все, что он задумал и что взвалил на себя, как крест, который несет вслед за своей судьбой, приговоренный к распятию на этом кресте.
Иван заснул… Заснул тревожным, угарным сном и проспал до самого Дмитрова — три добрых часа, — не шелохнувшись, будто пригвожденный к саням. В Дмитрове, на ямском подворье, Васька разбудил его. Нужно было решать, что делать с девкой. Не будь ее, Васька не стал бы и заезжать на ям, поехал бы прямо в монастырь — до него оставалось несколько верст.
— Я спал, что ли, Васька? — с веселой удивленностью спросил Иван.
— Спал, государь… Слава богу! Истомился ты вжуть!
— И, поди, уж Димитров?
— Димитров, государь, — с ласковой угодливостью кивнул Васька и скосился на девку.
Иван повел глаза вслед за Васькой и, вдруг вспомнив о девке, стыдливо подхватился. Раздосадованный, что от Васьки никуда не денешься да и не обойдешься без него, сердито приказал:
— Надень на нее шубу и накажи ямским — пусть назад свезут не мешкая. Денег ей дай!
— Не надо денег… — чуть слышно прошептала девка. — Вели паче к столбу на позор привязать.
Иван долгим-долгим взглядом посмотрел на нее, закусил дрогнувшую губу, отвернулся.
— Не надо денег, — сказал он хрипло. — Она раны мои омыла… Святостью ее надобно одарить, да такие дары у бога. А я человек, и дары мои скверны!
Васька принялся надевать на девку шубу — Иван не смотрел на них, сидел отвернувшись, молчал, слышно было только его напряженное, прерывистое дыхание.
— Прощай, государь!.. — слабо вскрикнула девка, когда Васька потащил ее из саней. — Я отмолю наш грех!
Иван не ответил, не повернул к ней лица, а когда Васька увел ее, лег и плотно закрыл ладонью глаза. Ему хотелось плакать, но на душе было легко.
Васька ударил в медное било на монастырских воротах, подождал, еще раз ударил — посильней… После третьего удара на левой створке ворот откинулась заслонка смотровой скважни, сонный, заскорузлый голос что-то забормотал в нее — не то молитву, не то проклятье, потом долго давился зевотой, наконец спросил:
— Кто тама… не дьявол коли? В ночь-то иною…
— Царский служка я, — воткнув лицо в скважню, сердито сказал Васька. — Царь к вам!.. Отворяй! И беги кличь игумена.
Монах завозился с засовами, пришептывая, как от боли: «Осподисусехристе… осподисусехристе…» Тяжелые створки ворот медленно вдавились внутрь, медленно разомкнулись, в образовавшейся щели показалось натужное, перепуганное лицо монаха. Васька налег на створку, помог монаху… Вдвоем они быстро растворили тяжелые монастырские ворота. Монах побежал за игуменом, а Васька вернулся к лошадям, взял их под уздцы и ввел на монастырский двор.
Иван, не дожидаясь, пока Васька поможет ему, вылез из саней, потянулся, поразмял затекшие ноги и спину, медленно пошел через монастырский двор.
Он уже бывал здесь однажды… Возвращаясь из Кириллова монастыря, куда ездил на богомолье после своей тяжкой болезни, он заезжал и сюда, в Песношскую обитель, повидаться и побеседовать с Вассианом Топорковым. К тому времени Вассиан уже прожил десять лет в своей одиночной келье, построенной им собственноручно в стороне от остальных монашеских келий, — прожил затворником, не встречаясь ни с кем, и только для царя сделал исключение. С тех пор прошло еще десять лет, и снова Вассиан вынужден будет нарушить обет затворничества.
Навстречу Ивану от настоятельских келий уже спешили соборные старцы 160, за ними следом, с фонарями, — монахи-прислужники…
Иван остановился.
Ступая, как по лужам, по тусклым пятнам света, отбрасываемым фонарями, старцы приблизились к Ивану и замерли в растерянности и нерешительности. Должно быть, заявись к ним в обитель сам дьявол, они не были бы так поражены и растерянны: как вести себя с дьяволом, старцы, несомненно, знали, а вот перед царем, невесть какими судьбами занесенным к ним среди ночи в монастырь, они потерялись. Царь был пострашней дьявола: ни крестом, ни молитвой от него не защитишься, если он приехал не с добрым намерением.
— Что же оторопели, святые отцы? — снисходительно буркнул Иван. — Благословите государя своего земного.
Он подошел к игумену, снял шапку, преклонил перед ним колено — игумен поспешно благословил его. Иван поцеловал дрожащую руку старца, выпрямился, ласково сказал:
— Дары я привез в обитель. В санях у меня… Холоп мой вынет.
Старцы молча поклонились Ивану по-прежнему недоумевающие, растерянные и встревоженные, а Иван, словно нарочно, продолжал мучить их своей ничего не говорящей ласковостью:
— Заутреню отстою у вас. Готовьте службу… К рассвету намерен я быть в Клину, а к обедне, даст бог, поспею в Иосифов монастырь. — Иван помолчал, порассматривал встревоженные лица старцев, помучил их еще немного, наконец сказал: — А покуда сведите меня к старцу Васьяну… К нему я приехал.
Вассиан молился… Маленькая лампадка, слабо мерцавшая в углу — у тябла с иконами, лишь чуть разжижала загусший мрак тесной и узкой, как нора, Вассиановой келейки. Иван перекрестился на иконы и замер, не смея перебивать молитвы старца. Благоговейной, святой отрешенностью дохнуло на Ивана — отрешенностью от всего, с чем он пришел сюда, и он почувствовал, как велик и целомудрен, и чист, и целебен, и спасителен этот мир, в котором Вассиан затворил свою душу, но ему стало страшно от безысходности, от однообразия, от смиренности и убогости этого мира, обрекающего душу на вечную покорность — покорность миру, от которого уединялся, покорность злу, которому не противился, покорность неправде, которой не хотел слышать и знать, покорность страстям, которых боялся и стыдился, и даже на покорность врагам, которым уступал без борьбы.
Сердце Ивана, поначалу чуть трепыхавшееся от благоговейной затаенности, вдруг забилось мощно и зло. На какое-то мгновение все-все: и келья с ее мертвенным мраком, и покой, и отрешенность, которыми был пропитан этот маленький мир, населенный одной-единственной душой, и сам Вассиан, смиренный и будто бесплотный, пристывший к полу серой тенью, — все это стало противным Ивану, и он вдруг пожалел, что приехал сюда, пожалел о своей настойчивости, с которой стремился в эту келью, пожалел о своих чувствах, с которыми мчался к этому старцу, и, пожалев, устыдился своего отчаянья, пригнавшего его сюда.
Страшно захотелось уйти отсюда, не медля, не дожидаясь, пока этот бесплотный старец обратит на него свой взор, и он уже намерился сделать это, но Вассиан вдруг прервал молитву и повернул к Ивану свое лицо. Спокойный взгляд остановил Ивана, и от этого взгляда в душе у него вдруг все перевернулось, все стало совсем иным — иными стали и келья, и мрак, наполнявший ее, и сам Вассиан… У Ивана вновь сбилось дыхание, и он взволнованно поклонился Вассиану.
Вассиан словно ждал Ивана: ни одна морщинка не дрогнула на его черном, изможденном лице, а глаза, подержав Ивана в своих цепких лучиках, спокойно, но почтительно опустились вниз, давая понять Ивану, что даже здесь чтут его царственность.
— Приходил ко мне нынче во сне покойный митрополит Даниил, — тихо выговорил Вассиан так, будто продолжал прерванную молитву. — Вопрошал меня: «Иде-же имя наше, Васьян? Попрано?» Подивился я, раздумался — про что бы сие? Тебя вспомянул, государь. Молиться учал… Осе 161 и ты предо мной. Не попрано, стало быть, имя наше.