Избранным делегатам был дан следующий наказ: «Народ проливал свою кровь в революционной борьбе не для того, чтобы заменить правительство Романова правительством Милюкова — Родзянко, он восстал не для того, чтобы буржуазия посылала на убой народные массы для расширения рынков, захвата Константинополя, Галиции и Армении.
В революционной борьбе пролетариат стремится к свободе, чтобы достигнуть конечной цели. Этой свободы он может достигнуть только в демократической республике.
Поддерживать Временное правительство постольку, поскольку оно выполнит поставленные народами задачи революции.
От Временного правительства мы требуем немедленного созыва Учредительного собрания на основе всеобщего равного прямого и тайного голосования без различия пола и национальностей, в обстановке полной свободы печати, слова, собраний, союзов и немедленного проведения восьмичасового рабочего дня. Наши делегаты должны помнить, что братоубийственной войне должен быть положен самый скорый конец.
Он должен содействовать тому, чтобы Российская демократическая революция послужила сигналом к пролетарской революции на Западе.
12 марта 1917 года, Тула.
Из дневника Ольги Розен
«18 марта 1917 года. 23 часа 4 минуты.
Не знаю... Сама не знаю, какая сила подняла меня со стула? Он сбежал со сцены, устремился к выходу, в зале шумели, аплодировали, шикали. Вслед ему какой-то бас проорал:
— Точно! Каналья — немецкий шпион!
Свистели, кричали, топали ногами. Но это в первых рядах. А последние ряды и галёрка неистово аплодировали.
Я же, не помня себя, уже бежала за ним, но фойе оказалось пустым и лестница тоже. Я увидела его в гардеробе, швейцар подавал ему шинель. Я сразу поняла! Тёмная студенческая шинель с медными пуговицами. «Значит, он студент!» — поняла я и обрадовалась, даже не знаю чему.
А он уже выходил из театра! Не помню, каким образом у меня на плечах оказалась моя шубка. Сейчас я вспоминаю себя сразу на Киевской. И вижу его!
Он медленно шёл вниз, к кремлю, что-то насвистывал. Весёлое. Непонятно почему, но я обиделась на этот свист. Сейчас понятно: только что в театре он так говорил! И вдруг — этот легкомысленный свист!..
Он шёл, насвистывал. А я, как заворожённая, как прикованная к нему невидимой нитью, плелась сзади, шагах в десяти. Плелась, плелась, не могла остановиться, и щёки мои пылали, сердце колотилось. «Что я делаю? — и с ужасом, и с восторгом (да, да! С восторгом!) спрашивала я себя. — Зачем я иду за этим студентом?»
Ему под ноги попался кусок льда, и он, к моему крайнему изумлению, стал пинать его ногами из стороны в сторону, потом старался попасть этим куском льда в афишную тумбу. Не попал, лёд пронёсся мимо тумбы, и тогда он забежал вперёд этого куска льда и обернулся.
И увидел меня! Мы оба замерли! Мы смотрели друг на друга... Боже, как он красив! Нет, больше — обворожителен. Он — бог! Не могу найти слова, которыми можно описать его лицо, глаза, его густые волосы, падающие из-под студенческой фуражки на лоб. Но в эти мгновения, в которые мы смотрели друг на друга, я успела увидеть, что Киевская совершенно пуста, ни прохожих, ни извозчиков, что в воздухе кружатся редкие снежинки, фонари горят тускло и от них падают расплывчатые тени, а над крышей губернского суда — мы стояли как раз напротив — небо чуть-чуть розовое. «Весеннее», — успела подумать я, хотя одновременно вроде бы падала в обморок.
И тогда он пнул мне навстречу кусок льда и сказал:
— Принимай пас!
«Какой ещё пас?» — ничего не понимая, подумала я, и ледышка прокатилась мимо моих ног.
— Впрочем, барышни в футбол не играют, — сказал он и засмеялся.
Я молчала, как мумия.
— А я вас только что видел в театре, — сказал он.
— Да, я была на митинге... — еле-еле выдавила я из себя.
— Вы с кем? — спросил он.
— С вами! — выпалила я. И добавила, словно в омут бухнувшись: — Я социал-демократка!
— Вот как? — Он совсем не удивился, а стал вдруг серьёзным. — В таком случае нам надо поговорить.
И я — откуда только нахальство взялось? — ляпнула:
— Здесь рядом Пушкинский сквер. Идёмте?
Ведь мой любимый сквер был в двух шагах — только улицу перейти.
...И мы очутились в Пушкинском сквере.
Кругом — ни души, мы одни. И с нами сугробы, уже подтаявшие, слегка посеревшие. Голые деревья. Было тихо-тихо. Фонари остались на улице, и нас окружили сумерки, по-моему, лилового цвета, но всё равно я совсем рядом с собой отчётливо видела его прекрасное лицо.
— Пусто, — сказал он, мне показалось, смущённо.
Это его смущение как бы расковало меня.
— Время не для прогулок, — сказала я. И спросила: — А вам не холодно?
Шинель на нём была расстёгнута, руки без перчаток.
— Я раскалён, ещё не остыл. — Он внимательно, пристально посмотрел на меня. И я не отвела взгляда! Мне было радостно смотреть в его глаза. — У вас тоже горят щёки, — сказал он.
Я, кажется, прижала руки к щекам (они действительно были горячими) и ни к селу ни к городу прошептала:
— Скоро весна.
— Скоро весна... — повторил он. — Сядем?
Мы сели на скамейку.
И мне показалось... Да, да! Только как бы в отдалении... Или так: музыка падала с неба. Я узнала свой любимый вальс «Увядшие розы». И прошептала:
— Настанут тёплые дни, и тут, в сквере, будет играть военный духовой оркестр. — Он молчал, и я сказала: — Я вас раньше не видела...
— Я приехал сегодня, — почему-то заспешил он. — И, как говорится, с корабля на бал — на ваш митинг. Да! — Он вскочил. — Мы же не познакомились! — Он протянул мне руку. — Григорий Каминский.
Я тоже поднялась со скамейки.
— Оля, — прошептала я. — Ольга Розен.
— Оля... — повторил он. — Снова Оля. — Он заглянул мне в глаза. — Я люблю это имя.
«Значит, — с ужасом подумала я, — у него есть девушка, тоже Оля...» Но я тотчас прогнала эту страшную мысль. Моя рука утонула в его горячей руке.
Мы опять сели на скамейку, так и держась за руки. И... Честное слово! Честное благородное слово! Через его руку ко мне, в самое сердце, переливалось... Что? Не знаю... Но мне так не хотелось отнимать свою руку! Тут я представила нашу классную даму Калерию Вильгельмовну Клайне, будто она из-за деревьев подглядывает. Или залегла за сугробами... С неё станется. Я высвободила свою руку.
— Оля... вы...
Он подыскивал слова, и я пришла ему на помощь:
— Я учусь во второй женской гимназии. В последнем классе.
— Сколько же вам лет? — спросил он.
«Не очень-то вежливо спрашивать вот так, прямо», — подумала я, но ответила без всякой утайки:
— Скоро семнадцать.
— И вы социал-демократка по убеждению? — В его голосе мне послышалось сомнение.
— Я в партии.
— Замечательно! — Он опять стал ужасно серьёзным. — Тогда мы будем встречаться часто. — Помолчал и добавил, засмеявшись: — Хотите вы этого или нет.
— Хочу! — вырвалось у меня. Я ужасно смутилась. И чтобы хоть как-то выбраться из этого смущения, спросила: — А где вы остановились?
— В Туле у меня дядя — сапожник с многочисленным семейством, — сказал Гриша. (Всё! Всё! Решено: я для себя буду называть его Гришей.) — У него и остановился. — Гриша лукаво посмотрел на меня. — Что вы ещё хотите обо мне знать?
— Всё! — потребовала я. Вот нахалка!
А он рассмеялся:
— Вот как? — И мгновенно стал серьёзным. Это у него быстро получается: только что смеялся — и тут же, пожалуйста, серьёзный. — Что же, извольте!
И Гриша рассказал мне о себе. Почему-то с некоторой иронией. Или мне показалось?