Он всё это знал и, однако, не отказывался от своих планов: задуманное было единственной возможностью освободиться, избавиться от всего того страшного, зловещего, мучительно-тягостного и неодолимого, что нагромоздила вокруг него жизнь и что он сам нагромоздил вокруг себя своим неразумием, безволием, своим как бы заочным присутствием в этой самой жизни, которую, казалось, поручил прожить вместо себя другим. Исполнение задуманного сулило ему новую жизнь, и эту новую жизнь он собирался прожить совсем иначе, своим умом, своей волей, прожить так, как сейчас не смел и мечтать. Жажда этой сулившейся жизни и страх перед настоящей прибавляли ему твёрдости, побуждали к действию.
6
Таясь от жены, ещё более от матери, таясь от всех-всех, даже от тех, кому, по его расчётам, можно было довериться, Владимир неожиданно для себя, уже здесь, в Старице, открылся своему двоюродному брату, дворецкому Андрею Хованскому. Неожиданным, правда, было не то, что он вообще решился посвятить кого-то в свою тайну. Совсем без помощников он не мог обойтись, и волей-неволей какой-то нитью или ниточкой нужно было связывать себя с кем-то... Неожиданным был его выбор.
Хованских он недолюбливал, и даже более того. Глубоко в сознании у него давно уже сидела мысль, что все несчастья (и прошлые и настоящие!) пришли на Старицу вместе с его матерью как раз от Хованских, унаследовавших в свой черёд эти несчастья от своих первородцев — от Патрикеевых, сколь знаменитых в прошлом и вельможных, столь и злосчастных. Никому, ни из исконных, ни из пришлых на московскую службу княженецких родов, не удавалось подниматься так высоко, как Патрикеевым. Но сколько раз они достигали вершин, столько же раз и низвергались вниз. Взлёты и падения, могущество и бессилие, казни, опалы, ссылки — всё это, будто чьей-то злой волей, насылалось и насылалось на Патрикеевых, подтачивало их корень, пока не пресекло его вовсе. Остались отпрыски, но и их преследовал всё тот же злой рок, и они, как неистребимую заразу, несли в себе беды и злосчастья, предопределённые им то ли небесами, то ли преисподней. Занесли они эти беды и в Старицу, думалось Владимиру, и эта тёмная, суеверная мысль давно уже возбудила в нём неприязнь к Хованским. Андрей же был ему неприятен вдвойне — ещё и как человек.
Андрей Хованский был весельчак, сластолюбец, бражник, прелюбодей. Уж как строго держала Евфросиния своих челядных девок — казалось, и помыслом не посягнуть на них! — а Андрею и эта строгость была нипочём. Каждый год две-три забрюхатевшие девки открывали его прелюбы. Евфросиния вздымала на него весь свой гнев. Андрей молился-крестился, лобызал ей ноги, клялся великими несусветными клятвами, а девки продолжали брюхатеть.
Посты Андрей не соблюдал, ел скором, бражничал, даже в церковь, случалось, являлся навеселе, икал, стоя перед святым престолом, мешал службе разными замечаниями, а когда попы подступали к нему с выговорами, с требованиями духовной чистоты и послушания религиозным законам, грозили епитимьёй, отлучением от причастия — ложился на лавку под образа помирать. Бежали тогда его домочадцы за попами. Приходили попы, исповедовали его, приобщали Святым Дарам, отпускали грехи. День-другой после всего этого он ещё для виду лежал на лавке, по-покойницки скрестив руки на груди, — ждал смерти, потом вставал и сам шёл к попам «объявливати», что смерть «отыде» от него. Так он уж раз пять из-под святых вставал. Пошла средь старичан присказка: «...как Хованскому помирать!»
Неудивительно, что именно к нему Владимир проникся самой большой неприязнью. Вялый, плохо развившийся в детстве, которое почти полностью провёл в темнице, не выбегавшийся, не вырезвившийся в отрочестве, приучаемый матерью и духовниками к постам и молебствиям, безрадостный, всегда будто ждущий чего-то, и непременно худого, степенно-бесстрастный, холодный Владимир терпеть не мог всей этой дури, душевного безуправства, скоморошества, и даже не столько этого, сколько той буйной, безоглядной жизнерадостности, распоясанности, той кондовой жизненной силы, что пёрла из Андрея Хованского, как опара из квашни.
Неприязни своей к Хованским Владимир, однако, ничем открыто не выказывал. С Борисом Хованским, своим конюшим, обходился по-хозяйски строго — и не более, да и строгость эта была такой, что, пожалуй, лишь самому Владимиру казалась строгостью. С Андреем и этой строгости не получалось. Борис хоть внешне держался с Владимиром как слуга с господином, а Андрей и такой малостью не обременял себя. Панибратство его не знало границ и было таково, что пресекать его оказывалось гораздо тягостней, чем сносить. И Владимир сносил. Сносил он и покровительственные замашки Андрея, видя, что за ними стоит не заносчивость, не обычное для таких натур стремление показать себя, поспесивиться, а нечто совсем иное — жажда откровения, нисходящего на него самого в минуты наставительных рассуждений, желание, пусть и немного тщеславное, но вполне искреннее, помочь и наставить его, Владимира, хоть в том, в чём он, Андрей, считал себя и мудрей и искушённей.
Владимиру даже нравилось это: подобными отношениями он не был избалован. Но более всего его подкупало то, что в отличие от всех прочих наставников и советников, в которых он никогда не испытывал недостатка, Андрей делал это исключительно ради него самого, не преследуя никакой личной цели, не стремясь даже завоевать его, Владимира, расположения.
Всё это невольно, подсознательно поворачивало его к Андрею. Тут таилась и разгадка его неожиданного выбора, хотя сам он, конечно, не понимал этого, да и не мог понять: сознанием, чувствами он воспринимал Андрея только с одной стороны — с той, которая была ему неприятна: всё иное существовало как бы за пределами его души и сознания. Оно не проходило сквозь него и потому ничего не затрагивало в нём, тем самым лишая его возможности взглянуть на Андрея по-другому, ибо сделать это он мог только через себя самого, через то своё безотчётное, невольное, что повлекло его к нему наперекор неприязни. Впрочем, неприязнь к Андрею не была главной и единственной причиной всех этих странностей его рассуждений. Она только усугубляла то, что вообще было присуще Владимиру. Мысли его всегда работали так — в одном направлении и будто вне его. Он словно смотрелся в какое-то странное зеркало, в котором не мог видеть собственного отражения.
Андрей Хованский, будто угадывая в нём эту особенность, часто — чаще, чем о чём-либо ином, — говорил ему:
— Ты, братан, чтоб свет сей грешный да нас, человеков, уразуметь до самого исподу, в себя зри. И почаще! Позорче!
При этом с силой садил кулаком себе в грудь, словно указывал Владимиру самое точное место, куда ему надлежало зреть.
Разговоры у них случались часто — чуть ли не каждый день. Отполудничав, в ожидании вечерни Владимир нередко, без всякого толку, от скуки, принимался бродить по хоромам — по сеням, по предсенцам, по горницам, повалушам[43] — и где-нибудь натыкался на Андрея. Случалось, заставал тискающим какую-нибудь челядную девку. Девку отсылал к Евфросинии — та сама назначала наказание своим челядницам, — а Андрею принимался выговаривать, пользуясь случаем хоть в чём-то проявить над ним власть.
Начинал он обычно с того, что вот-де Андрей наполнил его дом скверной и блудом, что от его неподобства скоро и иконы нельзя будет держать в святых углах, понеже своими «грёзами вавилонскими»[44] он осквернил весь дом, дальше шли угрозы, которые Андрей, разумеется, ни в грош не ставил, а заканчивал Владимир тем, что начинал вразумлять Андрея, говоря ему о грехе, о душевной скверне, о расплате за них... Получалось у него это очень трогательно, и Андрей кидался обнимать его, тискать, панибратски хлопать по спине и уверять, что если бы и попы умели так пронимать словом, то на свете скоро не осталось бы ни единого грешника. А потом, растрогав своей искренней брехнёй и Владимира, напускался на попов. Ругал он их изощрённо, умно, не понося, не злословя, а философствуя, и делал это только на трезвую голову. Если же был хоть немного хмелен — начинал оправдываться.