— Ну, князь Иван, не с твоим умом рассуждать так! Мы с тобой можем отступиться, но не он.
— И он також! — резко сказал Мстиславский. — Ибо все мы — люди. Ежели видишь и разумеешь, что стоишь на краю пропасти или что пред тобою стена, твердыня, кою не разрушить, не одолеть, — отступишься! Да и... сам же ты говорил, упомни, что он николи же не обрубит сук, на котором держится.
— Говорил, — раздосадованно согласился Бельский, недовольный тем, что и в самом деле говорил такое, а может, тем, что Мстиславский всё ещё помнил об этом. — Я говорил — не он. — Чувствовалось, что ему сейчас не хотелось ни вспоминать, ни говорить об этом. Но Мстиславский не отступался.
— Ты сам говорил и был уверен, что он выпустит тебя. Не зря же ты слова бросал, не суесловил? Ведь знал же, знал, что выпустит? И выпустил!
— Выпустил, да не так, како мнилось, — сказал угрюмо Бельский.
— А како ж тебе мнилось? Неужто ждал, что он поклонится тебе в ноги да испросит прощения?
— Ах, князь Иван, не узнаю я тебя! Будто подменили тебе голову. Раньше ты поперёд мысли шёл, а теперь вослед не поспеваешь. Не поклона я ждал... Схватки с ним. — Бельский на какое-то мгновение ободрился, голос его стал потвёрже. — Думал, станет он меня ломать — огнём, дыбой, изуверством... А я не сломаюсь, выстою, стерплю, не попрошу милости. Изготовился я к сей схватке. Думал, пусть узрит, каковы мы, пусть испробует нашу крепость и пусть ведает, на кого ополчился! Всё бы стерпел, на плаху пошёл, но не унизил бы перед ним души. И уж если б отсёк он мне голову, то так бы тому и быть. А не отсёк, то вышел бы я из темницы не помилованным опальником, как ныне, а победителем его!
Мстиславский пристально посмотрел на него, поверил: да, не унизил бы души и на плаху пошёл бы... Но, видел он, в Бельском всё ещё говорило прошлое: он так думал и так был настроен, сидя в темнице. Теперь он на свободе, а это не одно и то же!
— Нешто теперь ты унизишься перед ним? — спросил Мстиславский, хотя совершенно точно знал, что ответит Бельский.
— И теперь не унижусь! Токмо он-то об том ведать не будет. Выпустил он меня из темницы — и всё! Будто и не сидел я в ней вовсе. От него ни слова, ни полслова. Чаял, на очи позовёт иль пришлёт кого... — Голос, Бельского опять стал срывистым, неуверенным. — Уж другой день жду. — Он посмотрел на Мстиславского — беспомощно, с отчаяньем. — Что задумал он? И свобода ли мне? Буде, шутку какую дьявольскую намерился вышутить?
— Да свобода, свобода, князь. Не мечись! — сказал успокаивающе Мстиславский, а сам подумал: «Вон как тебя по свободе-то нудит. А туда же: не унижусь!» — И, поймав себя на этом ехидном намыслии, отчего на душе стало скверновато, потому что тем ехидством он зацепил и себя самого, серьёзно прибавил: — Не до шуток ему ныне. Вот оглядишься — поймёшь. Да и я скажу тебе: все супротив него, теперь уже всё! Чаша полна — по самый укром. Чуть колыхнёт — и всё! Что будет — не ведаю, но будет!
— Пошто же тогда меня выпустил?
— Не стало проку в твоём заключении.
— А какой прок в моём освобождении? Ещё одним супротивником у него стало больше.
— Ты и не был николи же его общником. В тюрьме иль на свободе — ты везде его супротивник. Так что счёт тебе он знает. И цену. Особенно цену! По сей цене он тебя и в темницу вкинул, по ней же нынче и освободил. Не разумеешь? А говоришь, мне голову подменили, — беззлобно выместился Мстиславский. — В темницу он тебя вкинул не столь по вине твоей, сколь по дородству. Сажая на цепь медведя, мнил, что и волки хвосты подожмут, — объяснил он. — Так точно и с князем Михайлой Воротынским. Какая у Воротынского такая уж вина перед ним?! Ну зубоскалили они с братцем своим над его басурманкой, ну кричали и негодовали на уложение... А кто не кричал, кто не негодовал? Все кричали, все негодовали, а в опале — Воротынский. Також медведь!
Мстиславский говорил убеждённо, напористо, даже с долей обычно не присущей ему самоуверенности. Увидев смятение Бельского, ещё недавно готового пойти на плаху, а теперь потерявшегося от неизвестности, в которой оставил его царь, выпустив на свободу, а может, и от самой свободы, в которую боялся поверить, Мстиславский теперь изо всех сил старался не выказать своей собственной смятенности, собственного разлада и надлома, совершившегося в его душе.
— К сему и Полоцк приложи, — продолжал он. — Размыслил, поди, он, что, добыв его, одним махом двух зайцев убьёт: на короля несказанного страху нагонит и к выгодному миру принудит, да и своим доскончально на хвост наступит. А ничего-то из его замыслов не вышло. Жигимонт хоть и напужался, а с миром, однако, не торопится, волочёт время, хана подымает... Со своих також оторопь сошла — в глаза противятся! А как ему теперь на своих-то ополчаться, коли ни с Жигимонтом, ни с Гиреем[92] не управился?! Им его распри на руку: прознают они об них, вовсе мириться не станут.
Долго ещё говорил Мстиславский, рассуждал, доказывал, убеждал и объяснял Бельскому, почему Иван выпустил его, и что он теперь будет делать, и как поведёт себя. Никогда ещё из него не изливалось такого обилия слов. Бельский особенно и не возражал ему, но Мстиславский всё равно говорил и говорил, доказывал, убеждал, поначалу не понимая, что убеждает не Бельского — себя, а когда понял, всё равно не мог остановиться, потому что во всём им сказанном не было ничего такого, что он принял бы сам, во что поверил бы — твёрдо, искренне, до конца, что стало бы его убеждением, а главное — вернуло бы ему прежнюю уверенность в самом себе и прежнее спокойствие, которого в нём теперь уже не было. И он говорил, говорил, говорил, боясь остановиться и оставить в себе всё так, как есть, не убедив себя, не успокоив, не возвратив в свою душу хотя бы долю прежней уверенности, без которой ему сейчас было особенно трудно.
Быть может, ему и удалось бы в чём-то убедить себя, сумей он убедить хотя бы Бельского — чужая вера заражает, — но Бельский не поддавался его доводам. Он слушал его, слушал терпеливо, а сам, видно было, думал о чём-то своём, должно быть, о том же, но по-своему, и когда в его мыслях что-то окончательно не сошлось, твёрдо заявил:
— Нет, князь Иван, не верю я в его отступничество, не верю! Не таков сей человек! Уйдёт он в монастырь, схиму примет — вот тогда поверю, да и то с опаской. А покуда он на престоле, покуда скипетр в его руках — не верю! Коварен он... В каждой своей мысли, в каждом поступке.
— Коварен, нешто я говорю нет? — согласился неохотно Мстиславский. Ему уже не хотелось больше ничего доказывать Бельскому, разговор начинал его тяготить, но окончательно согласиться с Бельским и поступиться перед ним своим мнением он не хотел, не мог — для него это было и зазорно и тягостно. Помолчав, он неуступчиво прибавил: — Да к коварству ещё и сила потребна. А где она у него, сила-то?
— А ты — разве не сила его? Или — я? Завтра призовёт он тебя иль меня да и повелит суд и расправу чинить над иными... Ты отречёшься, скажешь: суди паче меня?! Не скажешь, не отречёшься! И я не отрекусь! Буду судить супротивников его, я — супротивник его.
Бельский уныло вздохнул. Какая-то необычная, злая угнетённость и отчаянье, такое же злое, жестоко донимали его. Они истерзали его, исступили, надломили, но вместе с тем как-то вдруг, помимо его воли, освободили, очистили от той вживавшейся в него нарочитости, лжи и притворства, что были не только завесой, личиной, за которой он скрывал своё истинное лицо, свою сущность, но и чем-то большим — частью, самостоятельной и властной частью самой его сущности. И связь, соединявшая в нём истинное и ложное, была так прочна, а само это ложное, притворное было так властно и сильно, что он, пожалуй, и на плаху пошёл бы с ним, и умер, не отторгнув его от себя и не обнажив своей сути. Теперь же вдруг легко и свободно, совсем без усилия воли всё его притворство и нарочитость сошли с него, и он даже не заметил этого, не почувствовал, а всё потому, что, должно быть, впервые в жизни ему не нужна была ложь для самого себя. Он машинально отстранился от неё как от чего-то ещё более угнетающего и мучительного.
92
Гирей — крымский хан Девлет-Гирей (с 1551 г.).