— Пошто ты так, Иван Михалыч? Ве́ди и вправду разгневается государь. Худо будет!

   — Нешто я впервой отказываюсь от прохлад и пиров? — резковато сказал Висковатый.[158]

   — Не впервой — верно. Токмо нынче-то... Третий день приглядываюсь к тебе — николи же ты ещё таким не был. Чую, опять вы с ним схватились и, чую, теперь уж до края дошли. Не оттого ли и отказ твой? Дело, разумеется, у тебя есть, но в нём ли едином причина?

   — Не уразумею — не то допытываешь ты меня, не то изобличаешь?

   — Тщусь понять, Иван Михалыч...

   — Да нешто ещё не понял? Не первый год мы с тобой в товарищах, не один пуд соли, как молвится, съели.

   — То верно... Вот и скажи мне, как товарищу скажи, от самого сердца: что нам-то делить с государем? Нам-то, Иван Михалыч... Задумайся: нам! Эвон какая гроза заходит! Гляди, что вельможные зачинают! И мы туда же... И нам дай свой норов показать, дай в свой колокол звякнуть! Он нас подымал, чтоб мы делу его служили — прямо и доброхотно, и чаял иметь нас во всём опорой... А мы? Не успели шубу тафтяную справить, а уж туда же, следком за вельможными, — в противу. А ну одолеют они его, что с нами-то станется? Какой ветр разметёт наш прах?

   — Какой ветр разметёт наш прах? — Висковатый тягостно вздохнул. — Сего я не знаю и не думаю про сие... Я не страшусь обратиться в прах. Я страшусь жить, как не подобает человеку.

   — Наша протива ему — нешто подоба?

   — Да говори уж — моя... Пошто щадишь меня?!

   — Нет, Иван Михалыч... Я своей души от тебя не отвратил и товарищества с тобой не отрёкся. Даст Бог, и не отрекусь! Так что наша, наша протива, Иван Михалыч. Да и не токмо наша — наша с тобой сугубая... Я и про иных говорю. Казначей Никита Фуников — також носом крутит.

   — Не протива сие... — Висковатый помедлил, собираясь с мыслями, и совсем уже твёрдо прибавил: — Не протива. Ты вот говоришь: он нас подымал, чтоб мы делу его служили. А нешто кто-то из нас — я, ты, Фуников — не радеть стал в делах? Нешто мы приустали в рвении? Нет, не приустали, и хочется служить ещё ревностней. Но — служить, а не прислуживать, дело делать, а не поклоны бить. Разумеешь, делать то, к чему он нас призвал, ради чего и поднял. Нынче же всё клонится к тому, что нам вскорости останется лише одно, как и было извечно, — бить поклоны и раболепствовать, понеже... призвать-то он нас призвал, поднять поднял, а принять нас такими, какими сам же хотел, чтоб мы были и какие мы есть, — не может! Вот тебе и сказ мой, — заключил он тяжело. — Делить нам с ним, истинно, нечего, а за что стоять — есть!

Висковатый смолк, но по его неспокойному дыханию чувствовалось, что он не выговорился, и, подождав немного, не скажет ли что-нибудь Васильев, и даже как будто обрадовавшись, что тот не сказал ничего, снова заговорил:

   — Мы не должны допустить, чтоб он снова обратил нас в безликих рабов, и сами, добровольно — из-за страха ли, из корысти — не должны становиться ими. Ради него же самого, ради дела, которое он почал и к которому мы своим разумом и своей совестью причастны. А також ещё и потому, что в нашем лице впервые дозволено думать рабам, думать наравне с вельможными, а то и мимо них. И мы должны доказать, что можем служить отечеству не токмо горбом, но и разумом. Допрежь всего себе доказать! Ежели ж мы станем ему рабами, ежели затворим свои души, свой разум, ежели удавим свою совесть — мы будем хуже изменников, ибо такие мы не потребны ему и вредны отечеству.

   — А сам-то он неужто не разумеет сего? — сказал Васильев не столько с удивлением, сколько с горечью и, подумав, убеждённо прибавил: — Не может не разуметь. Не подымал бы он нас, а так уж и оставил бы рабами, коль ему рабы-то потребны.

   — Разумеет и он, — уныло вздохнул Висковатый. — Всё он разумеет. Токмо разум его... Он будто по малой части от многих и разных людей собран и совокуплён в нём, и как многие разные люди николи же не бывают в едином согласии, так и разум его... Всё в нём разлад, противуречия, мятеж. За что нынче воздаёт, за то завтра опалы жди, что нынче прославляет, то завтра хулит, и наоборот. И как супротив сего стоять — не ведаю, а стоять надобно.

   — А и устоим ли? Многие ли устоят? Сам-то ты устоишь? — прямо, но мягко спросил Васильев.

   — Не знаю.

   — Вот! Коли ты уж не знаешь, что же про меня говорить?! Я и в добрые-то времена ему слова поперёк сказать не смел, а нынче так и подавно. Суди меня, Иван Михалыч, презирай, а я сразу сознаюсь тебе: не гожусь я для такового... Не гожусь, Иван Михалыч! Не та во мне душа.

— Никто из нас не может быть другому судьёй. Судьёй нам будет Всевышний да совесть наша.

3

Глубокой ранью, задолго до рассвета, тяжёлый, настойчивый стук в ворота побудил на подворье у Висковатого всю челядь. Всполошился дворовый люд, да и как не всполошиться: хозяин их был слишком высок, чтоб его почём зря тревожили среди ночи. Стало быть, нужда в нём великая, раз тревожат, — не иначе! Стряслось что-то! А может, беда пришла? Она чаще всего и является в такую пору. Хозяин их высок, а гроза-то, известно, и бьёт по высокому дереву. Сколько уже таких гроз пронеслось — кто на Москве не знает об этом?! И кто не знает, что эта гроза, ударив в дерево, часто губит с ним вместе и то, что окружает его. Разразись над дьяком гроза, и челядных его ждала бы такая же участь, — вот и всполошились они, охватила их тревога.

К воротам вышел дьяческий сенной. Воротился почти бегом, торопливо вынул из светца лучину, пошёл наверх — в горницу. На пороге столкнулся с самим дьяком.

   — Батюшка, Иван Михалыч, пробудился и ты?! — сказал он с тревожной задышкой. — Царский посланец у ворот, батюшка... Ох, свирепое грохотание учинил! Велит впустить на подворье.

   — Впусти. Скажи, сейчас выйду.

   — Гораздо, батюшка... Как велишь! — Сенной чуть помедлил, скорбно заглянул Висковатому в глаза, тихо спросил: — Беда, батюшка?

   — Не тревожься. И иных уйми. Сию беду мы дальше крыльца не пустим.

Висковатый оделся, вышел на крыльцо. Сенной светил ему фонарём. У крыльца Висковатого ждал всё тот же дворцовый стряпчий, который намедни приезжал к нему в приказ.

   — Ну, Иван Михайлов, любит же тебя государь! — воскликнул он с нарочитой простоватостью. — Нe хочет ехать без тебя на прохладу. Велит быть непременно к рассвету в Кремле, во всём пригодном убранстве, да велит никоторыми делами не отговариваться и хворым не сказываться — и быть непременно.

Нечего делать, собрался Висковатый, поехал. Ослушаться царя теперь, после второй присылки, — значило бросить ему явный вызов, выказать не что иное, как враждебность, которой, конечно, в Висковатом не было и быть не могло, но подумалось ему, что, быть может, Иван как раз и ждал его отказа и, чтоб проверить свои подозрения, нарочно выдумал всю эту затею. Что Иван был способен на такое — Висковатый знал. Царь был изрядный лицедей. Правда, слишком уж просто действовал он, если на самом деле всё было так, как думалось Висковатому, и это-то больше всего и смущало дьяка. Иван был изощрённо лукав — это тоже знал Висковатый, — и уж если бы действительно задался целью выявить в нём враждебность, то избрал бы для этого иные пути и иные способы — более потаённые и более надёжные. Сейчас же всё скорее напоминало бросание жребия: выпадет загаданное — враг, выпадет противоположное — не враг. Нет, Иван так действовать не мог! Но окончательно от этой мысли Висковатый всё-таки не отказался; вопреки всему она могла оказаться верной.

...По дороге в Кремль Висковатый заехал ещё к Васильеву — предупредить, чтобы не призывали нынче шведских посланников для вручения им ответной грамоты, как о том было объявлено накануне.

Висковатый хотел непременно сам вручить грамоту, рассчитывая при этом поговорить напоследок со шведами. Правда, это было не в обычае — говорить с послами о деле при вручении грамоты, но при великом желании и умении всегда можно было придумать, как вызвать послов на разговор, не нарушая прямо заведённого правила. Висковатому этого умения было не занимать.

вернуться

158

Прохлада — забава, развлечение.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: