Для утешения звучали здесь и страшноватые воспоминания о новгородском погроме.
Разорить город — четверть дела. Опричные отряды пошли громить окрестности. В лучших традициях Великого Новгорода местные дворяне объединились против погромщиков. Выручая один такой отряд, Штаден с полусотней опричников ворвался в усадьбу. На крыльцо господского дома выбежала хозяйка. Она хотела пасть на колени перед Штаденом, чтобы он пощадил детей, но, заглянув в его насквозь прозрачные глаза, чему-то ужаснулась и бросилась назад. Он достал её топором вдоль спины... «Потом я познакомился с её девичьей, — вспоминал он. — Велел стать строем, как драбы на смотру, а подолы рубах...»
Штаден был невысокий, ловкий, белокурый и быстроглазый вестфалец. По-русски говорил смешно, хотя и без запинки. Он был неглуп, но в светло-серых его глазах не виделось ни искры доброты или сомнения, а смех его был так же холоден, как и его жестокий, рассудочный разврат.
Неупокой подумал, что русский человек, успев наделать столько гадостей, непременно захотел бы покаяться хоть глупому иосифлянскому попу. Генрих не станет каяться. Он получил «вича» за Новгород, теперь он — Генрих Володимирович.
Сжав зубы, Неупокой встал из-за стола и отошёл в угол к иконостасу с мрачными, словно горелым салом заляпанными ликами пророков... Темна природа человека. Страшна его тьма. Но ещё страшнее, если без тьмы, просвеченный насквозь, выставит себя бесстыжий человек и сам себе не ужаснётся.
— Перестань корчиться, — велел ему Монастырёв. — Все люди одинаковы. Один открыто сильничает, другой, хоть и осуждает, но в последней глубине души завидует ему. Когда Генрих про девичью распелся, ты ему вовсе не завидовал?
— Да как же тяжко господу, если он может созерцать и те наши, завистливые глубины?!
— Истинно мнишек ты, — решил Михайло. — Пей знай. У немца хоть вино без обману.
Он был прав. В Москве было разрешено травить людей вином только казне и иноземцам. В кремлёвских палатах водочного сидения двадцать четыре печи день и ночь производили крепкое «горячее» вино простейшим способом, из хлеба. Целовальники по своему вкусу и совести добавляли в него воды на месте. Государственное вино было дешевле, но хуже, чем у иностранцев — Ричарда Рельфа, торговавшего в Зарядье, Штадена на Неглинной и других. Понятно: целовальник должен был давать в казну две тысячи рублей за год.
Через неделю такой жизни Дуплев почувствовал себя больным. Он всё ещё не понимал смысла хождения по кабакам. Василий Иванович Умной вызвал его на Арбат.
Выслушав Дуплева, сказал:
— Говорить на Москве стали много, и говорить опасно. Народ, я думаю, угадывает, что можно говорить сегодня, чего нельзя. Что там ногайцев много, это хорошо. Ты не чурайся их.
— Поганых-то? — засомневался Неупокой.
— Людей поганых у всех народов много. Ногайцы лошадей едят, чистое животное. А что не моются, так... тебе не лобызаться с ними. Надо, так и облобызаешься!
— Зачем, Василий Иванович?
— Коли я велю. Слушай-ка, тебя никто там не поил? Дарма?
— Нет, мы ни с кем не водимся, одни с Михайлой... Да Мячков.
— Как засидевшиеся девки — ни замуж не берут, ни сильничают.
— Прости, не понимаю, осударь. Не угодили чем-то мы?
— Сейчас поймёшь.
Задание Умного выглядело так: Неупокой должен «разомкнуть уста», открыто жаловаться на несправедливость, рассказывать о смерти брата. При этом намекать, будто имеет отношение к Разрядному приказу, ведавшему войсками. Болтать и ждать, и пить, не глядя на здоровье. Кто станет сочувствовать и подзывать, теми не брезговать.
Воспитанному на началах Нила Сорского такая служба не подходила. Задание, достойное прислужника на блядне, а не сына боярского в десятом поколении.
— Наш прародитель Зосима Дупло, — начал считать Неупокой, но Колычев устало оборвал его:
— Молчи, безум! Сегодня нет почётней службы, чем военный сыск. Сам государь поручил мне её, сам государь и спросит, и наградит. Ты сюда ехал, чтобы мстить. Но разве старец твой не говорил тебе о скверне, разъевшей наше государство? Скверне не мстят, а вычищают её. Работа грязная. По этой грязи мы и пойдём с тобой, Алёшка, на самый верх. Время минует, и, оглянувшись, ты даже не различишь в отброшенном дерьме тех, кому ты вышел мстить. Только иди за мной!
— Государь мой, Василий Иванович, прости.
И снова закружила Неупокоя сумятица унылых кутежей с дикими речами, застарелыми обидами, спорами — до драк, до заушаний. Чем глубже в великий пост, тем безоглядней погружались служилые в отчаянное пьянство. Скоро Неупокой выделил среди детей боярских ещё одну прослойку более молчаливых, но отчётливее озлобленных людей, на что-то страшное надеявшихся в недалёком времени. Одни шептали: «К пасхе прояснится!» Другие: «Пятидесятница рассудит».
Молчаливые тяготели к ногайскому застолью, словно в пику другим показывая, что не брезгуют басурманами. Как ни осторожен бражник, боль его и надежды прорвутся в нечаянных выкриках, оборванных признаниях, рассеянных по затяжному вечеру подобно клюкве по болотной кочке. Неупокой клевал по ягодке, и скоро от кислоты чужой беды стало ему так тошно, так бессильно-обидно — за русских, за государя, за великую страну, щедро губящую своих детей, словно они лишние у неё.
Все эти люди потерпели от опричнины. Она рубила не одних бояр, всё государство было разъединено на правых и виноватых. Одни, подобно Неупокою, потеряли родных убитыми, казнёнными, и эти ещё были не самыми озлобленными: канула родная душа, словно камень в воду, — господь прибрал... Другие претерпели издевательства. Воспоминания о том, как по указу государя чужие люди приходили в их дворы, бесчинствовали хуже татарвы, воспоминания о своём скрежещущем бессилии, о позоре сестры, жены, о страхе ожидания казни, и уж совсем не дающее себя забыть затяжное разорение, унижения на ежегодных военных смотрах — весь этот колобок, замешенный на остистом мякинном тесте, стоял у них в горле. Отмена опричнины не утешала их, они считали, что кто-то самый виноватый должен за всё ответить, но расходились в мнениях, кто больше виноват: Малюта, рядовые исполнители или сам государь. Его клеймили тихо, обиняком, намёками... Однажды речь зашла о князе Курбском, давно бежавшем за рубеж. Сошлись на том, что князь Андрей Михайлович поступил правильно, не ждать же было казни. Только то, что он с литовскими войсками разорил Луки Великие, вызывало досаду: не надо было пачкаться!
Но не у всех.
Тут-то Неупокой насторожился, услышав краем уха от нескольких детей боярских сходные суждения о перебежчиках. Упомянули душегубца Кудеяра Тишанкова, бежавшего в прошлом году к Девлет-Гирею. «А знаешь, — сказал пьяный Гришаня, чаще других угощавшийся у ногайцев, — что с его родичами сделали? Ему сам бог велел, страдальцу...»
Гришаня, стрелецкий пятидесятник Игнат и их немногочисленные друзья выглядели какими-то усталыми от прошлых обид и застарелой мстительности, не находившей выхода. Игната, нечаянно повздорившего с опричниками, они, пользуясь безнаказанностью, «поучили»: разбили его двор и что-то гнусное сотворили с сестрой. Игнату посоветовали не жаловаться, и дело заглохло, он остался стрелецким пятидесятником, но зажался в ожидании, когда сумеет принести большое горе своим обидчикам. В обидчиках он числил не только поучивших его мерзавцев, но и всех тех, кто мерзавцам потакал.
Игнат, Гришаня и их друзья знали уже, что у Неупокоя опричные убили брата. Они поверили Неупокою, безошибочно угадав искренность его горя. Только Игнат присматривался к нему с каким-то мучением подозрения. Он неохотно пил с Неупокоем, а при появлении Михайлы Монастырёва отходил.
Он несколько смягчился, когда Михайло схлестнулся едва не насмерть со Злобой Мячковым.
Уже не вспомнить, что их сорвало с осей. Скорее следовало удивляться, как долго их взаимная ненависть питалась одними спорами. Когда они схватились за ножи, кто-то из добровольных законников кричал: «Дайте им сабли, пускай господь рассудит!» Но уж какой там божий суд, какие сабли, правила, когда от нетерпения убить прямо сейчас, в душной тесноте кабака, ладони врастают в костяные рукояти, и уж не страшно, что в тебя воткнётся синее лезвие, лишь бы успеть своё воткнуть и провернуть в чужих кишках...