Чем выше, чем значительнее круг людей, тем большее влияние на них оказывают мелочи. Поклон, цена поминка, тон поздравления с днём ангела, зов или неприглашение в гости, последовательность обноса блюдами — всё имело значение символическое. У власть имущих, как и у воров, бытует своя отверница, язык для посвящённых. Постигшие его читают всякое постановление и извещение, написанные скуловоротным дьячим языком, как увлекательную повесть, пронизанную тонкими намёками. То обстоятельство, что свадьба Годунова была назначена на ту же неделю, что у государя, было весьма благоприятно для Годуновых и тех, кто будет приглашён на свадьбу. Венедикт Борисович надеялся... И то, что приглашение до Фоминой недели не пришло ни одному из Колычевых, означало что-то неблагоприятное.
С Борисом Годуновым Венедикт Борисович сошёлся за время пребывания посла английской королевы Дженкинсона в Слободе. Бориса тянуло к англичанам, он подражал их жизни и одежде, любил играть в тавлеи — шахматы. Венедикт Борисович был игроком чуть менее сильным, чем Борис, и подхалимничать им друг перед другом не нужно было, не то что с государем... Венедикт Борисович ждал приглашения, но почему-то не дождался.
Дядюшка Василий Иванович Умной велел не суетиться, не тревожиться, хотя сам явно тревожился, внимательно расспрашивал Венедикта Борисовича о том, кто и как с ним говорит. Однажды посоветовал: «Ты поменьше выходи из дому, не маячь». Венедикту Борисовичу стало неприятно, он подумал, что Дунюшка была права, остерегая его от участия в дядюшкиных делах. Вот пропал жилец Неупокой, Василий Иванович велел о нём забыть, а в Слободе однажды Венедикта Борисовича спросили некие люди: «Сколько у тебя жильцов?»
Утешением Венедикта Борисовича была всё та же Дунюшка, семья, вечерние сидения у печки. С апреля печи топили не всякий день, а больше для очищения воздуха. В низких комнатах с глухо заделанными окнами за зиму скопились запахи — слежавшихся одеял, рыбной еды, чесночного дыхания, резкого пота баб, мывших полы. Колычевы любили посидеть у печки.
Больше других — Филипка. Все собирались — мать, отец, сестрёнка, создавая необходимое маленькому человеку ощущение надёжности, круг добра и тепла. На улице, с детьми, Филипку не оставляла напряжённость, ожидание нечаянной обиды. Случалось, и намеренной: дети жестоки, дворовые ребята перенимали враждебность своих отцов к господам, да и по всей стране люди вот уж который год бьют и подсиживают друг друга... На улице было интересно, но тревожно. Дома — спокойно, радостно. В сумерках медленно нагревались печные изразцы, тиснённые и нарисованные на них тела людей и зверей становились живыми; Филипка видел раз, как шевельнулась над спящим львом гроздь винограда. Каждый изразец был — сказка. Мать пересказывала их но многу раз, печка казалась Филипке обжитой вселенной, звери и люди были понятны в своих желаниях, хитростях и гневе. Убийц на печке льва, охотника — можно было оправдать...
Самое сказочное начиналось, когда отец откидывал литую дверку. Берёзовые и еловые поленья, раскалённые до прозрачности, долго хранили форму, разваливались неприметно, выстраивая пещеры с переливчатыми сводами, и начинались, как называл их про себя Филипка, печкины чудеса.
Звери с зелёных изразцов убегали в огненные ущелья, охотники гнались за ними, вдруг из-за раскалённого полена выскакивал рогатый человек и оборонял зверей. Филипка всякий раз боялся, что охотники убьют рогатого, у них столько красивого оружия луки, рогатины величиной с маменькину иглу, широкие ножи с бороздками для стока крови, как на стенке у отца. Но при Филипке, слава богу, убийства не случалось. Испуганные охотники бежали по огненной дороге туда, где плавились в закате и чернели башни их города. Филипка не следил за ними, он города не любил.
Он любил лес и речку их прежнего имения. О нём остались чистые зелёные воспоминания. Там он нашёл дорожку в роще, она вела в зеленовато-голубое небо. Филипка шёл по ней в надежде, что дорожка приведёт в рай. Позже он узнал слово «счастье», рай и счастье соединились в одно зелено-голубое, куда вела дорожка. Два раза с перерывом в месяц Филипка находил эту сквозную тропку, и оба раза ушёл бы в счастье-рай, но становилось жаль родных. Пришлось за ними воротиться, позвать с собой, тем временем дорожка спряталась. Больше он не нашёл её, а там имение отобрали, передали поганым опричным людям.
Ещё он помнил, как его возили на богомолье в город Тверь, где лежал его предстатель перед богом, митрополит Филипп. Поездки были связаны с какой-то горькой надеждой матери, она просила чего-то непонятного у бога и предстателя. И почему-то жадно следила за Филипкой, когда являлась над еловым лесом звонница Отроча монастыря. Позже Филипка стал догадываться, что мать молилась, чтобы он заговорил. А он... как бы сказать? Он был уверен, что, пока молчит, их жизнь счастливо и тихо тянется, он подрастает, хоть и неговорящий, сестрёнка с каждым летом делается краше, мать и отец добры и живы, главное — живы! Если же он заговорит, кто знает, что случится... Не то чтобы Филипка не говорил нарочно, но он не слишком мучился молчанием. Молчу — и ладно.
Ему хватало разговоров матери с отцом, понять бы их. Отец рассказывал, будто опричный человек «поразорил имение», отнятое у отца, вырубил много леса для пашни, да так и бросил обгорелые пеньки. Филипку очень занимало, нашёл ли опричный человек дорожку к счастью.
Отец брался за кочергу. «Папенька, не разбивай угольки», — ластилась Ксюша. Ей хотелось, чтобы подольше протянулось сидение у печки и чтобы жар из топки охватывал глаза и щёки, пламенил губы. Как в мыльне, когда плеснут на каменку водой, настоянной на травах, и острая, невыносимая жара омоет горло, грудь, живот и ознобленные бёдра, тебя растянет на полке, и будто кто-то ласковый и сильный обоймёт... Мыслить об этом, воображая тонкое лицо пропавшего жильца Неупокоя, грех. А хочется. Время за пяльцами под эти мысли сгорает незаметно, в пустоту прошлого падают угольки времени — один, другой, десятый. Ими господь отметит Ксюшины грехи. Ксюша покается на исповеди, можно погрешить. Ей ведь уже тринадцать. Маринка Бельская немногим старше, а уж просватана. Однажды она такого наговорила Ксюше в мыльне...
Венедикт Борисович, строго наморщив лоб, ударил кочергой. Он баловал детей, тянул топку до последнего, но «упускать» прогоревшую печку считал расточительством. Он пуще всех запасов ценил дрова. В последние десятилетия леса вокруг Москвы редели на глазах, по описям имений занимали едва десятую часть земель. На севере, вблизи Карелы и Копорья, добытчики железа сводят на нет громадные боры. Остались богатые леса за Муромом и Ярославлем, но минет сотня лет, с чем останемся, братие?
Груда углей сгорала усталым синим пламенем. И у Филипки затуманивались синие глаза. Ксюша зевала, показывая красный язычок. Кот Мурза — серьёзный, тёплый, с нечёткой полосой по серому хребту, с белыми лапами и мордой спал, прижавшись к сбережённому полену. Дунюшка приласкивала то Ксюшу, то кота и, молодо горя щеками, поглядывала на супруга. Шла Фомина неделя, она же Радуница, время свадеб, весёлое, скоромное.
В субботу, день поминовения родителей, мирную жизнь семьи нарушило необъяснимое и омерзительное происшествие. Посреди бела дня, на улице, Венедикт Борисович был ошельмован, ограблен и избит.
Он возвращался от братьев Шереметевых, поминавших отца, умершего в опале, и убиенного Никиту. Отец — Василий Шереметев — был похоронен в Троице-Сергиевом монастыре, на той же дорогой земле, что и Борис Степанович Колычев, один из победителей Ливонии, отец Венедикта Борисовича.
В пятницу братья Шереметевы и Венедикт Борисович поехали на кладбище в Сергиев посад, в субботу поминали родителей в Кускове. Вблизи подворья Шереметевых построилась молельная изба некоей жёнки Федосьи, братья и ей поднесли поминок, чтобы помолилась за усопших по своему обычаю. Никто не знает, чья молитва скорей дойдёт до господа. Души умерших до Страшного суда пребывают меж небом и землёй подобно птицам, и всякая молитва снимает с них часть грехов...