Такие женщины были не во вкусе Колычева: как все физически несильные, некрупные люди, он предпочитал крепких красавиц с долгим волосом и коротким умом. Но Быкова он мог понять, как мог понять любого человека, если давал себе труд влезть в его шкуру.
Истома часто ездил к своей невенчанной жене. Он перевёз к ней в дом множество дорогих вещей и денег, скопленных на службе у Шереметевых. В Кусково, однако, её не привозил...
Вместо Разбойной избы возок Истомы заворотили на Арбат. Он оглянуться не успел, как оказался в подвале Колычева перед пылающей жаровней. Истоме заломили белы руки и ловко, почти бесшумно подтянули на смазанном салом блоке.
— Покаюсь, государи мои! — были первые его слова.
Василий Иванович задумчиво разглядывал полураздетого Истому. Жаровня снизу освещала сильное, упитанное тело. Даже в том положении, когда у прочих людей живот втягивался до позвоночника, у Быкова только излишне выступили рёбра. Василий Иванович не собирался всерьёз пытать его. Родом Истома был откуда-то с Волыни. Василий Иванович заметил, что волынцы легко и без терзаний совести умеют приспосабливаться к любым условиям, считая главным в жизни благополучие. У непривычных к страданиям людей один вид раскалённого прута развязывал язык.
Кроме того, Истома не умён. Ум, полагал Василий Иванович, способен сделать человека сильным или слабым, но умный человек дольше удержится на том краю животной паники, за коим его можно формовать, подобно глине. Истома никогда не протянет руку над жаровней, как Неупокой.
— За что брал деньги у ногайцев? — стал уныло допрашивать Умной.
Подручный помешал в жаровне, Истому привлёк угольный треск и шорох.
— Государь, вели меня спустить. Али я запираться стану?
Он заговорил о себе, как о постороннем, без переживаний:
— Взял у ногайцев денег семьдесят рублёв. Да карачий из Касимова коня подарил. Я его тоже отдарил... лисьей шапкой. Ногайцы желают только жить в усадьбе да свободно ездить. А мои бояре любят коней, они ногайцев больше привечали, нежели я...
Василий Иванович нетерпеливо мотнул головой. Истома догадался, что ложным доносом на Шереметевых сегодня не отделаешься, опричнина отошла.
— Я про своих бояр плохого не скажу! Меня ногайцы спросят, где бояре, я отвечаю.
— Ночью, когда задушен был твоим нерадением стрелецкий сотник, на подворье из Крыма пробрался человек.
— Ни сном ни духом... Али бы я не донёс?
Быков не врал. Василию Ивановичу довольно было закрыть глаза, вслушаться в голос, чтобы уловить в нём дрожащие оттенки лжи. В жалобном теноре Истомы звучали только ужас и жажда веры.
Скуратов, вероятно, не удержался бы, пожёг Истому, вырвал губительное ложное признание. Василию Ивановичу важно было выполнить задуманное, он не играл в сыск, хотя не меньше Малюты желал награды.
— Человек из Крыма был, — сказал он. — Ты из подворья благодетелей своих создал вертеп для лазутчиков. Погоди каяться, этого мало. Говори, верят тебе татары?
— Надо быть, верят, — еле слышно отвечал Истома. — Боярин... господи...
Василий Иванович знал эту стиснутость сознания, когда все связи с миром, со вчерашней житейской суетой, все мысли под гнетом страха вдавливаются в тёмную узость, в конце которой — гибель или ослепительное счастье избавления. Среднего нет, и нет цены, слишком дорогой за избавление. Гадок в эти минуты человек, но и понятен. И чем он бездумно-здоровей, чем крепче цепляется за жизнь, тем он понятнее и гаже... Василий Иванович отвёл глаза от гнусно-преданного взора Истомы. Вот любопытно: если бы велели ему сейчас дочь продать... Одёргивая себя, Умной заговорил:
— Сослужишь мне, что я скажу, спасёшься. Мой человек при тебе будет неотлучно. Помнишь ли конюха Рудака? Слушать его во всём. Деньги с татар греби, цены не роняй. Проверять тебя станем со всех сторон. В Крыму, куда от тебя вести пойдут, у нас есть люди. — Василий Иванович вздохнул. Не было у него таких людей: Нагой не в счёт, он прямо с государем сносился, а Сулешов и Янмагмет, подкупленные Щелкаловым, имели связь с Москвой только в мирное время. — Обманешь на деньгу... Не колоти по полу лбом, дурак! Бабу твою с детьми я из Коломны велел отправить в тихое место. Их жизнь в твоих руках, Истома!
Вот когда Быков вовсе скис. У него ослабели бёдра, он, стоя на коленях, осел на пятки и несчастными глазами уставился в сухое лицо мучителя.
Есть отвращение к смерти, превращающее сильного телом человека в визжащее животное; но если жизнь опять посветит, он вспомнит самое дорогое в ней. Самое дорогое — островок любви, он только и привязывает человека к жизни, если человек не одержим великим делом или духовной страстью. Остров любви — пристанище простых душ, да только ли простых... У Быкова был островок. У Колычева не было.
— Ты ведь богатство для них копил, ждал времени соединиться. Всё это будет. Но не раньше, чем ты послужишь мне.
— Боярин! Я за тебя детям и внукам молиться прикажу.
— За это спаси тебя господь...
Василий Иванович поднялся к себе, присел к столу. Малое время он размышлял, всё ли предусмотрел. У Шереметевых татары должны чувствовать себя спокойно. Кусково — их последнее пристанище.
Потом вдруг навалилось безразличие, как часто случалось после завершённых дел. Хотя до завершения было куда как далеко. На столе со вчерашнего дня осталось вино в серебряном кувшинчике и корчик, из которого пил Неупокой. Кривя уныло опущенные губы, Колычев выпил...
...Неупокой занимался тем же полезным делом. Венедикт Борисович охотно составил ему компанию — сам-третий у стола, считая душетленного друга в глиняной корчаге. У Венедикта Борисовича была посольская закалка, а Дуплев быстро ослабевал умом, лил в себя без разбору мёд, горячее вино и брагу, отчего страшно заболевал наутро. Проснувшись с разлившейся по телу дурнотой, он требовал рассолу, пива, а лучше — яду. Венедикт Борисович вливал в его землистые уста настойку на зверобое, и Неупокой тащился на конюшню, к последнему приятелю — Каурке. Он говорил:
— Мне надо помереть, а я гуляю. Отшибаю память.
Каурко, вытягивая широкую морду, хмыкал понятливо, как умел делать только он. Наверное, растроганно решил Неупокой, Каурко называет его по имени на лошадином языке. Выучиться бы ему и разговаривать с одним Кауркой.
— Охти, — произнёс высокий, совершенно женский голосок. — Хто тут?
В конюшню, ведя за руку неговорящего Филипку, вошла Ксюша. Все дети за весну и лето вырастают. Ксюша не то что выросла, но округлилась и налилась пока ещё невзрослой, безгрешной прелестью. Глаза её лукаво уклонялись от глаз Неупокоя. Она припала к одной из загородок и сказала в темноту:
— Лыска ожеребилась давеча. Мы пришли жеребёночка проведать.
Неупокой подошёл ближе. Филипке было не дотянуться до верха загородки. Неупокой поднял его. Филипка смотрел на жеребёнка строго, по-хозяйски, словно прикидывая заранее, куда его пустить — в упряжку или под седло. Жеребёнок, увидев чужих, потянулся к матери — сосать: кто знает, как повернётся жизнь в ближайшие минуты, — надо заправиться на всякий случай. Установив, что люди боятся матери и не полезут в загородку, он, сытый, лизнул сосок и отпустил.
Рука Неупокоя под тяжестью Филипки затекла. Мальчонка рос для долгих войн, в нём наливались мышцы, тяжелела кость. Дуплев подвинул руку по жердине и нечаянно коснулся Ксюшиной ладошки. Стояние рядом с нею в полутьме конюшни перед кобылой, раскоряченной над жеребёнком, показалось стыдным. Неупокой повёл детей во двор.
Дунюшкино лицо мелькнуло в окне светлицы. В каком-то сомнении оно застыло, слепо желтело сквозь слюду.
— А у нас яблонька зацвела, — сообщила Ксюша. — Что от пожара уцелела. Думали, не отойдёт.
Сады в Москве сгорели, лишь кое-где в затишье яблони и сливы пережили огненную бурю. Неупокой понимал, что Ксюша про яблоньку затем сказала, что одной скучно пасти неговорящего Филипку. Неупокой чувствовал себя пустым и гадким. Разговор про яблоньку, про жеребёнка казался ему бессмысленным. Зачем всё? С этой простой и светлой жизнью не совмещалось то, что носил и давил в себе Неупокой.