— Боярин, — прошептал ошеломлённый Неупокой. — Ты меня...
Медведь повёл его, как маленького. Он не сдавливал ему предплечья, просто Неупокой поверил сразу, что, если не пойдёт к жаровне, Медведь одним движением перекрутит ему жилы или раздавит кость. Его вели в горячий ужас, и ничего, кроме ужаса, не испытывал Неупокой, пока лицо его не ощутило тепла углей. Цимбалист, прозванный так за тонкое умение играть на самых болезненных телесных узелках, улыбнулся над жаровней, и тут же за плечом его, уравновешивая адскую ухмылку, забрезжил потерявшему себя Неупокою лик старца Власия.
Довольно было выкрикнуть, как выплюнуть, это дорогое имя...
«Теперь увижу, зря ли я наставлял тебя с отрочества», — неслышно для других внушил Неупокою Власий.
В обители, где Власий живал недолго, его прозвали Ветлужанином. В свою келью-скит на просторном берегу реки Ветлуги, где у Печерского монастыря издавна были бортные леса, Власий надолго брал Неупокоя для наставления в пустынножительстве. Всего, чему Неупокой научился у заволжских нестяжателей, что впитал его книжный и восприимчивый ум из учения Нила Сорского, теперь не место вспоминать; но, зная, что придётся Неупокою перенести в Москве, Власий давал ему советы такого рода:
«Идя на пытку, вспомни Исаака Сирина: потщись войти во внутреннее сокровенное твоё... Как на умной молитве, на священном трезвении — ты достигал его, если хотел! — отдели дух от тела и дай телу без чувств принять страдание. Если же изменит тебе это искусство разделения живого естества, вспомни, что нет невыносимой боли, пока ты в памяти. От истинно невыносимой боли и сильный впадёт в беспамятство, а ты не столь силён телесно, да можешь ещё и помочь себе».
Неупокой начал творить тайную молитву. В прошлый великий пост он с её помощью так отделился мыслью от истощённого тела, что вдруг увидел его словно чужое, сверху откуда-то. Это мгновенное избавление от всех телесных тягот, которые в последние недели мучили его, было так эгоистически приятно, что Неупокою не показалось страшным, если он не вернётся в тело. Потом он впал в беспамятство, и голос старца Власия втащил его обратно в жизнь, как барку на бечеве, и Власий сказал тогда, что — вот, Неупокой постиг искусство священного трезвения.
Перед отъездом же в Москву Власий посетовал: «Готовил я из тебя схимника и книжника, а изготовил, видно, воина. Не сулил господь принять тебе постриг...»
Сегодня умная молитва плохо помогала. Разве что помогла проникнуть в мысли и намерения Медведя, который неподвижно, с тупым вниманием на лице натасканного недоумка ждал указания хозяина. Сейчас Медведь обхватит Неупокоя поперёк живота, зажмёт на месте, а Цимбалист с испытующей улыбкой потянет его руку к раскалённому закрайку сковороды — всё ближе, ближе, пока Неупокой не разразится воем и именем. А если промолчит, руку его до кости...
«Зверье, — затосковал Неупокой. — Тупое, страшное зверье. Сколько вас на земле у нас, словно она без аспидов стоять не может! Стол государя окружили... Как свиньи у корыта... Власть ваша поганая... Не надо мной! Где тело моё, уже не знаю... Чаша!»
Дики и растерзанны стали его мысли. Но именно из этой мути медленно стало проявляться нечто твёрдое, оседать белым соляным кристаллом, и было оно тем главным в естестве Неупокоя, что называлось его душой. Душа его стала свободной, но не от тела, а от ужаса страдания, от ужаса, сосредоточившегося отдельно в руке. Только она казалась отделившейся, словно уже сожжённой и потерянной — так прасол, услышав на пустой дороге знакомый свист, заранее списывает в убыток всё, кроме жизни. Неупокой поверил, примирился, что будет боль, рука его поверила и протянулась к боли, но то, что могло не вынести боли и завизжать на весь подвал, с торопливым захлёбом выкрикнуть дорогое имя, было отделено от боли и твёрдо, как соляной кристалл.
Понять это не дано ни Цимбалисту, ни Медведю. Вот почему, протянув руку к сковороде, Неупокой поймал на их неумных лицах такой же неумный и суеверный страх. Не беса ли они увидели в его глазах?
— Назад! — закричал человек на скамье.
Сосредоточившись на предстоящем, Неупокой забыл об этом человеке. Боярин обманул надежду старцев и был уже неважен.
Медведь отбросил Неупокоя от жаровни. Опалился лишь узкий рукав однорядки да на ладонь будто плеснуло раскалённым дробом. Василий Иванович смотрел на тлеющий рукав.
— Ум силу ломит, — сказал неясно. — Пошли обедать, мученик.
Всё совершалось в этом жутком доме не по-российски живо. Вот они в холоде подклета, и в ещё большем холоде двора, пронизанного тягой февральской оттепели после дурной метели. Простое и знакомое строение — конюшня показалась Неупокою забыто-милой, запах её едва не выдавил слезу. Там дремлет и подёргивает кожей измученный Каурко. Пойти бы, положить ему на шею голову, подышать чистым лошадиным потом и овсом... Медведь, бережно обойдя Неупокоя, вынес жаровню и бросил угли в выгребную яму. Они зашипели, будто под снегом, в глубине земли, проснулись грязные гады.
Неупокой взошёл за Колычевым на высокое крыльцо, в тёмные сени и горницу-столовую. Сел на лавку, едва дождавшись, когда усядется Умной. Сон бил его по голове тяжёлым мешком с отрубями.
— Налей ему вина, — велел Василий Иванович Русину. — Правду говорят, что в Нижнем Новгороде дома каменные, а сердца железные. Олешка, али как тебя: Неупокой! Желаешь мне служить?
«Провались вы все, — сонно мечтал Неупокой. — Заутра, ежели снова на пытку не потянут, сбегу домой. Приму постриг, навоевался. А Власию скажу: там — глухо, там — стена. Власть!»
— Не пожелаешь, я отпущу тебя. Но думай, думай! Ты ведь в Москву явился не только за брата мстить. Кто-то из ваших старцев — немногие, конечно — взалкали вечной правды, да тебя первого и сунули её искать. Не напрягайся, не возражай, покойника Иоакима я знал... Так просто, по злобе на других, на сковороду руку не кладут. Заряд в тебе тяжёлый, хитрый мастер зарядил тебя. Только где ты взорвёшься: в чистом поле или в темноте подкопа, под вражеской стеной? В поле, конешно, грому более.
— Служить, — растянул губы Неупокой. — Не государю ли? У него в присных Скуратовы да Ильины так и сидят. Служить — правду забыть, иначе они не любят.
— А ты, я вижу, лишился за долгую дорогу веры христианской.
— Веры?
— Писание забыл: ни один волос не упадёт без воли господа. И — «мне отмщение»! Надо уметь надеяться и ждать, и делать ту работу, которую умеешь. Без тебя её, может, и сделают, но хуже. Вот всё назначение человека, а что будет достигнуто, когда он своё исполнит, ему знать не дано. Главное — делать и верить! У кого руки в крови, своё получит. На наших глазах господь даёт нам заверения ясные. Считай: кто был у колыбели всех злодейств, кто государю бил челом об опричнине, подстрекал народ против бояр, когда государь в Слободу уехал, а потом единственного честного митрополита злодейски засудил? Епископ Новгородский Пимен. Он первый сгинул в погроме, и никто не пожалел о нём. Кто государю подал мысль о самой опричнине? Князь Черкасский, государев шурин, уж крепче и выше будто некуда. Где он? Зарублен на дороге собственными слугами. Кто вёл кровавую работу, кто возглавлял опричнину, знатными именами своими оправдывая её? Князья Вяземские, воевода Басманов. Вяземский батогами забит, Басманов собственным сыном по государеву указу задушен, а сын тот нечестивый и прелестный сгинул в северном монастыре. Приходит время, Неупокой, и вылезает неправда, аки червь на разодранную пашню, и падает чёрная птаха грач, и клювом гвоздит червя. Наше дело — пахать, орать, выворачивать пласты земли.
— То долгая работа. У тебя сердце не горит, боярин, у тебя брата не убили.
— Моего брата только что не убили, а остальное всё сотворили с ним. Он сколько лет в Литве русскую честь оберегал, пока её Басмановы и прочие грязнили непотребствами своими. А воротился, его из Слободы пустили едва не голого среди зимы... Впрочем, я государю не судья. А про Григория Лукьяныча Скуратова скажу тебе. Молчать сумеешь?