Обстановка в Литве и Польше была настолько сложной, что никакой пророк не брался предсказывать исход бескоролевья. Это лишало сна Фёдора Елизаровича, но было на руку Неупокою: мутная вода, немного страха перед будущим, потеря политической ориентации и совести — лучшая почва для разведки.
Первого ноября в Варшаве собрался конвокационный сейм. Постановили, что, если до двенадцатого мая 1575 года Генрих не возвратится в Краков, в Стенжице соберётся елекционный (избирательный) сейм. Примас Яков Уханский назвал возможных кандидатов: Эрнест Австрийский, московский великий князь и — очень неопределённо — малоизвестный венгерский воевода, окончивший недавно университет в Сорбонне, Стефан Баторий. В Литве его вообще в расчёт не брали, считая ставленником Турции.
На конвокационном сейме обострилась вражда литовцев и поляков. Литовцы — Радзивиллы, Ходкевичи, Волович, Пац и шляхта — втайне договорились: голосовать за Эрнеста; требовать от Польши возвращения Киева и Подолии — «до горл своих!»; предвыборные эти требования пустить на подпись по всей Литве. Минский каштелян Ян Глебович, пересылавший когда-то князю Курбскому закрытый королевский лист, ратовал за Ивана Васильевича. Он, видимо, старался оправдаться перед Москвой, зная о настроении шляхты восточных воеводств. Вернувшись из Варшавы, Глебович вступил в секретные переговоры с Ельчаниновым. Была надежда ещё на губернатора Инфлянт Ходкевича. К его людям усиленно присматривался Ельчанинов и, разумеется, Давыдов. Он искал свою Раав.
Ко времени приезда Давыдова в Литву Ельчанинов уже обжился в Орше. Осталась кормовая запись Павла Хоружича, приставленного к московитам. Им выдавали полторы коровьих туши на два дня, а на день: одного барана доброго, кур старых восемь штук, цыплят четыре, яиц, зайцев и дичи — сколь попросят. Масла два безмена, соли — три, крупы и солода ячменного без меры, два каравая хлеба на человека, пять кварт горелки, мёду — три кварты в день на человека и по две кварты пива. На сладкое — мёд пряный три безмена, приправы — без ограничений. Предусмотрели даже вино для сторожей при лошадях — на шестерых гарнец в день, три с половиной литра.
Если учесть, что кварта колеблется от литра с небольшим до двух, русским непросто было сохранить дипломатическую трезвость. Неупокой дал зарок пить только за обедом. После обеда всякий православный спит два часа. Трезвеет. Вечер и ночь — время рабочее, опасное, когда нужны кошачий слух и зрение, сердце — из каменного льда... В пятницу отдыхали от мяса и вина, ели варёную и вяленую рыбу, каши и капусту. Постные дни литовцам были выгодны: в мясной день русское посольство влетало Раде в сорок злотых, в постный — четырнадцать.
Ещё одна чужая и враждебная страна нехотя открывалась Неупокою. Странное это ощущение — прикосновение к чужой стране. Вроде и сжатые поля, опустошённый осенний лес и жёлтый обрыв Днепра похожи на срединную Россию; но глянешь на сухой цветок у придорожного распятия, тускло-лиловый, крупный, и станешь вспоминать, как называется. Не вспомнить. Ты в Литве.
Лица крестьян. В них тоже было что-то слишком мягкое, округлое, словно невзрослое. Не чувствовалось московской угрюмой непокорности. Круглые серые глаза под мягкой шляпой, казалось, бесконечно повторяли: «Так, пане милостивый, так». Закрепощённые, они безропотно кормили государство.
Неупокоя, впрочем, мало волновало положение крестьян. Гораздо интереснее была жизнь шляхты. Чем больше он всматривался в неё, тем чаще испытывал завистливую обиду.
Статьи королевских привилеев звучали как соблазнительные вирши: «Княжата и Панове хоругвные, шляхты и всякий человек рыцарский мает вольность и моць выехать и выйти из земель княжества для наук у писме, учынков рыцарских и лепшего счастья своего, и тэж будучы неспособного здоровья своего для лекарств».
Ну-ка у нас, позволь выехать каждому! Не соберёшь потом.
Оршанский староста Филон Кмита взялся руководить Неупокоем в этой сложной области. Ему сердечно полюбился молодой ненаглый московит. В Неупокое чувствовалась готовность к пониманию, к услуге, что-то душевно родственное самому Филону Семёновичу. Кмита подозревал, что миссия Давыдова имеет отношение к разведке. Тем более полезно иметь в ней человека, доброжелательно настроенного к литовцам.
— Наши не убегают навсегда, — сказал он Дуплеву. — В немцах жизнь тощая. Зато коловращение людей делает наше княжество частью Европы по духу образованности. Вы — отгорожены.
— Не вами ли?
— И нами. Покойный Жигимонт считал опасным проникновение в Московию художеств и наук. Мне часто кажется, что ваш государь того же мнения, тольки с другого боку. Прости, я говорю, что на сердце легло.
Похоже было, что Кмита призывал к такой же откровенности Неупокоя. Дуплев печально поддавался:
— Верно, у нас боятся еретических свобод. Зато у вас их слишком много. Где это видано — государя выбирать?
— Что ж, всякое государство когда-то старится и пропадает. История народов не знает вечных царств. Другое дело — в каком царстве люди счастливее. Не ваш ли Пересветов писал: в котором царстве люди порабощены, в том царстве они не храбры.
— У вас крестьяне порабощены.
— От них требуется не храбрость, но трудолюбие. Пусть будут храбрыми дворяне.
По первому снегу Кмита позвал Неупокоя к себе в Смольяны:
— Сберутся сердечные друзья, будет охота, музыка. Я не зову прочих московитов, бо моя душа к единому тебе лежит.
Любезность Кмиты, потерявшего счёт иностранцам, проезжавшим Оршу, отдавала пряным мёдом, но была искренна.
Неупокой по разрешению Давыдова принял приглашение и не раскаялся. Имение Филона Кмиты открыло ему частицу княжества Литовского.
Лес, раннезимняя болотистая глухомань. И вдруг — открытая долина мелкого ручья, такая мощная, что становилось непонятно, как этот слабосильный ручеёк размыл и вынес столько земли. А он всего лишь трудолюбив и терпелив. Характер его передаётся деревушке под соломенными кровлями, с какой-то сиротливой откровенностью лежащей на дне долины.
Крестьянские дворы не создавали впечатления бедности, скорее — врождённой скромности. Скупо нарезанные пашни сползали по пологим склонам. По свежему снежку к стогам пролегли трудные колеи. Над каждым стогом — кровелька.
А надо всей этой бережливой жизнью вздымался на холме замок Филона Кмиты. В сытом и строгом одиночестве он отгораживался от деревни, от всего мира серыми стенами из валунов и грубо слепленных округлых кирпичей, похожих на плохо пропечённый хлеб. Неупокой, привыкший к бревенчатым заметам боярских усадеб, дивился привилегии литовского помещика воздвигать эдакие крепости.
Рядом с замком не возникала даже мысль о том, что люди под соломенными кровлями способны возмутиться против господина. Но было у него ещё другое назначение: замковые ворота не всякий раз отворялись и перед возным короля. Несколько тысяч замков по всей стране служили соборной крепостью дворянства Польши и Литвы — в ней они были защищены от притязаний государства. Пусть замок чаще был лишь символом независимости дворянина — такие символы формировали независимый характер. Ни Сигизмунду Августу, ни следующему властителю страны в голову не могло прийти вводить в Литве опричнину. Её не потерпели бы...
Так же отдельно, как замок и деревня, на возвышении стоял костёл — тяжелостенный, белёный от земли до шпилей. Он был опорным камнем Речи Посполитой. Католицизм из Польши проникал в Литву, многие паны радные покинули православие.
Между костёлом и деревней, на правом борту долины, стояло ещё три-пять дворов. Каждый был окружён собственным полем, от каждого вела отдельная дорога — к покосам и слободке возле костёла. По объяснению Кмиты, то были хутора. В них жили выделившиеся из деревни крепкие крестьяне. Они пахали не только собственную пашню, но подговаривались пахать наездом дальние земли, которые ни Кмите, ни деревне было не поднять. Филон Семёнович делился замыслами:
— Мало-помалу все хозяйственные мужики переберутся на хутора. У них урожай много богаче деревенского. Нам надо много хлеба. Хлеб — деньги, деньги — драбы и оружие. Потребуется — мы мужиков в холопов обратим, но кто станет давать много хлеба, сделаем своеземцами. В Московии сколько с обжи берут?