— В сие меня не впутывай!
— Внуки запутают, бумаги разобрав. Я не в укор, я всех виноватее! Потому и не хочу под Полоцк, братнюю кровь сызнова лить. Мы рассчитались с короной. Лепше я денег на двух гусар отсыплю, сребреников иудиных не жаль!
Князь бешеными глазами стрельнул на дверь, где под низким косяком сгибался урядник Меркурий с бумагами на подпись. Был он человеком молодым, но исполнительным и молчаливым.
— Добро, — опомнился Пётр. — Оже пан Бог решит, пуля меня знайдеть!
— «Дай Бог!» — нечаянно подумал Курбский и устыдился. Забрал бумаги. С удовольствием отбросил петицию ковельских жидов. Прекращение судных дел против него развязывало князю руки в бесконечной сваре и с ними, и с городом. Дальше шли денежные счета. Одну бланкету с гербом Меркурий просил подписать незаполненной, цены из-за войны менялись быстро... Вороновецкий заметил желчно:
— Не подписывай чистых бланкетов, княже! Вспомни того щенка худого, что в бескоролевье[7] с твоими бумагами сбежал.
Курбского передёрнуло. История, и верно, гнусная. Слуга-мальчишка похитил его бумаги, сказывали — по наущению московитов. Тем не пришлось воспользоваться, царь устроил очередную рубку в приказах посольских и тайных дел, да и бескоролевье кончилось. С тех пор Андрей Михайлович усвоил правило — учитывать чистые бланкеты. Да разве всё учтёшь? Он доверял Меркурию Невклюдову.
Урядник, поклонившись, удалился. Вороновецкий проворчал:
— Не любы мне его очи. У верного слуги они бездумны, этот — весь в умыслах.
— А мне не любо, что ты не чистые бланкеты мои, а некие грамотки хранишь, в коих многие наши тайные дела.
— Мне за них имение дали, твоя милость! Без оправдательных бумаг в Речи Посполитой ты — никто. Але ты не бережёшь жалованных грамот на Ковель, да и иные, со времён бегства нашего? А там такие подписы — Воловича да Радзивилла...
— Кончен разговор, Петруша. Притомны оба. Сослужим остатнюю службу королю, тай отдохнём, договоримся. А по добру — сжечь бы всё, выжечь из памяти.
Вороновецкий заглянул в глаза Андрею Михайловичу, и жалость тенью крылышка скользнула по его изжёванному лицу.
2
Сладко прощанье, если уверен в возвращении. Андрей Михайлович не собирался лезть на полоцкие стены, не верил в шальные ядра (ежели только Бог не пожелает нарочно погубить его; за что?). Воспринимал испуганные слёзы Сашеньки как горькую приправу к тому сочащемуся кровавым соком блюду, каким является война. Он утешал её со снисходительной ласковостью испытанного ратоборца, щедро тратил мужские силы, и она нежилась в его объятиях с изумлённой и лакомой улыбкой на строгих губках. Князь не был пуританином и не стыдился буйства плоти, освящённого у алтаря. Всё, что пятидесятилетний жизнелюбец умел и мог, майским ливнем обрушилось на «милую малжонку», размыв её стыдливую неопытность. Май и июнь жила она в перемежающемся ошеломлении физического счастья и страха за любимого, пока они не разрешились радостным открытием: Сашенька зачала.
Князь не успел узнать — догонял войско на походе. Причудливы круги-удавки земного бытия; кажется, вчера возглавлял он московский передовой полк, идущий на Полоцк с востока. Пролетела жизнь. И вот он с королевским войском — на тот же город с запада... Тогда, по молодости, плаха или отравленная чаша из рук царя казались Курбскому страшнее ядер. Теперь — ничто не страшно, хотя опасность тайного убийства по-прежнему сопровождала князя Курбского, особенно в военном лагере.
Его «История», а главное — разоблачительные письма — самое чёрное бельмо на царских очёсах. Иван Васильевич видел во сне — содрать его с кровью. За князем постоянно следил «московский глаз», он так и виделся Андрею Михайловичу — в злобном и подозрительном прищуре, с поджатым угйлком, в желтушных кровяных сосудиках и с татарской складочкой на веке. Все посланники в Литве получали наказ царя выведывать о Курбском, а уж у них хватало денег и соглядатаев. Едва войска пересекли границу, король Стефан получил письмо от царя. Прикрывая растерянность обычным своим юродским юмором, лицемер походя разоблачал свой страх перед изгнанником:
«...Али всю русскую землю яко птицу рукою своею возомеши, или по Курбского думе нас, яко мышь, потребиши?.. Веть тебя Курбский нашёл нам губителя!
А мы как есть христиане со смирением напоминаем и бранитися с тобою не хотим, зане тебе со мною бранитися честь, а мне с тобою бранитися бесчестье. Тем же, яко Езекия, царь юдин, ко ассирийскому царю Сенахириму, таком и яз к тебе, Стефану, вещаю: «Се раб твой, Господи, Иван, се раб твой, се раб!» Ужели есмя тебя утешил покорением?»
— Перед походом, — презрительно улыбнулся король, показывая Курбскому письмо, — я вызвал его на поединок. Оказывается, это ему бесчестье. Я ведь народом избран, а он — Богом. Любопытно, чего он боится больше — встречи со мной или потери Полоцка? Вместо себя мог бы выставить сына.
— Он сына сам едва не убил. Хитрый клеврет Годунов свою голову подставил, да еле отлежался. А и убьёт когда-нибудь, несчастье висит над этим родом, отравленным византийским семенем.
Курбский с усилием, но и удовольствием подбирал латинские выражения. Не понимая ни русского, ни польского, король особенно ценил знатоков латыни среди магнатов. Они недолго помолчали в тёплом приливе взаимного согласия, такого же нестойкого, как и военное счастье. Курбский осматривался, рассеянностью скрывая любопытство. Убранство королевского шатра многое открывало походному человеку. Всё, от посуды до кожаных подушек, было не новым, но добротным и необходимым для умственной работы и военного быта. Король любил порядок. Венгерские носки-джурапы грубой вязки, суконный плащ, непромокаемые сапоги воловьей кожи, кожаный колет и меховое одеяло — всё было свёрнуто, разложено, было доступно, как кинжал и снаряженный пистолет, и не мешало. Лишней казалась только чертёжная доска на складных кронштейнах. На ней было изображено нечто похожее на куриное яйцо с воткнутым пером. Король, перехватив взгляд Курбского, оживился:
— Новое зажигательное ядро. Испытаем под Полоцком. Стены там деревянные, но из-за близости грунтовых вод не подвести подкопа. Подожжём ядрами с зажигательной смесью. Вот этот стержень удержит в полёте тлеющий фитиль, а при удачном ударе вонзится в стену, как горящая стрела. Надо додумать, досчитать...
Король бредил военными изобретениями. В Вильно по его чертежам лили осадные пушки. Перед походом сконструировал разборный мост на лодках, перевозимый двумя десятками телег, — понтон. И военным художеством, и формой для солдат, и добыванием денег он увлекался с отроческим самозабвением. Курбский залюбовался его высокой порывистой фигурой испытанного фехтовальщика, коротко подсеченными вороными локонами, смугло-румяными щеками и необыкновенно белыми зубами, обнажавшимися в хищной, победительной улыбке. Не оставляло впечатление какой-то расточительной чрезмерности в действиях и речах Стефана. Словно тот торопился исчерпать последний, отчаянный всплеск жизненных сил в решительной войне с московским деспотом. Не для неё ли только и явился на свет Баторий? Всякая душа воплощается ради чего-то единственного, великого или малого, но своего, чего другой не совершит... А мглистую бородку уже побило инеем. Тяжкий выдался год, сил и денег потрачено бессчётно, поход на Полоцк — в долг... Что, если Московский великий князь двинет из Пскова двухсоттысячное войско?
Андрей Михайлович не сдержал улыбки. Двести тысяч! Сей слух, испуганно-доверчиво порхавший по польским и венгерским военным станам, забавлял его. В разгар Ливонской войны через его руки прошло множество разрядных списков. Когда восторженные дети боярские[8] готовы были «за десятину полоцкой землицы животы положить», их набиралось пятнадцать — двадцать тысяч. С вооружёнными холопами — до сорока — пятидесяти. Стрельцов и казаков — не больше десяти. Татары — тысяч семь. Ныне дворянство разочаровано, разорено, обозлено. Коли набралось тысяч сорок, нехай великий князь благодарит Господа. Главная же зацепка — в нём самом, «чуде нашем».