— Приимай гостей! — заорал он Кмите, встречавшему отряд в воротах и обещавшему себе крепко опохмелиться. — Зацных гостей, княжой крови!
В окружении его молодцов ехали, небрежно спутанные по рукам и шеям, на связанных по двое лошадях несколько сот стрельцов и детей боярских. Рядом с Жабкой — сам воевода Холма, князь Пётр Иванович Барятинский. Его можно было не связывать, так был ошеломлён и удручён, обманут в своей доверчивости. «Ведь наши государи, — взывал он к Жабке из Холма, — о мире договариваются! Не губи людей зря».
Речь невоенного человека. На войне тысячи гибнут зря. И воеводой он оказался никудышным, как большинство выдвинувшихся в опричное безвременье. Царю легко давались вероломные победы, он мог позволить себе на место загубленных поставить туповатых, но верных. Теперь они показывали себя... За столом, призывая в свидетели оттаявшего пленника, пан Вацлав изложил подробности своей «кампании».
Посад Холма за пределами стен Барятинский сжёг осенью, на всякий случай. Одну избу, неподалёку от ворот, сохранили для дозорных. Те вяло присматривали за опустевшими, одичавшими окрестностями... А были у Жабки два помощника-товарища — гофлейт Мартин Курц и казацкий сотник Гаврила Голубок. Кощунственно использовав рождественскую потерю бдительности, чем и московиты не гнушались в Ливонии, гофлейт и сотник подобрались к избе на самом сонном исходе ночи. Курц со своими повязал дозорных, отрезав избу-караульню от ворот, а Голубок пороховым зарядом с просмолёнными жгутами сумел зажечь заснеженную стену. Барятинский, вместо того чтобы тушить пожар и драться, отправил к подошедшему с главным отрядом Жабке послание о «непогублении людей». Вацлав ответил списком казаков, попавших в плен при нападении на Дятлинку. Барятинский стал совещаться со стрелецким головой Зыбиным, тоже посаженным теперь за послепраздничный, похмельный стол. Тот знал, что за город в ответе перед государем воеводы, а не головы. Он первым вывел шесть сотен непогубленных людей, за ними из горящего города полезли дети боярские. С такой силой можно было спокойно устоять в крепости против Жабкиной тысячи. Если не праздновать по-русски тихий праздник Рождества.
— Пойми, — слезливо восклицал Барятинский, словно его не по-шляхетски потчевали, а уже в Москве судили. — Маю указ государя моего, не задирался бы с крулевскими войсками, не давал повода на приграничье для войны!
Слабое оправдание, но Кмита знал, что осенью царь разослал такой указ, задабривая короля.
— Что ж, выпьем здоровье твоего государя, — предложил он, и князь Барятинский, и сотник Зыбин воздели оловенники, не замечая издёвки.
С питьём, однако, следовало кончать. На масленой гульнули так, что, если бы торопецкие головы узнали, повторили бы подвиг Жабки. Филон Семёнович распорядился: на весь Великий пост опечатать вино и пиво. Пленных поставить на строительство. Воинским людям готовиться к новому походу. Особой нужды в нём не было, но, как донёс Кмита королевскому секретарю, зимние экспедиции предпринимались, «чтобы солдаты не лишились бодрости от покоя и скуки».
Наметили поход на Старую Руссу — неукреплённый торговый и солеварный городок. Тем временем в Великие Луки стали свозить из Велижа поправлявшихся раненых, ибо отправить их в Литву по зимнику, опасному из-за татарских шаек, не решались. Прибыло сотни полторы — от ран, особенно огнестрельных, большинство умирало. Пришлось подумать о пропитании, вплоть до вложения собственных средств, что было Кмите не в новинку. Скоро придётся, пошучивал он, заложить жидам королевский подарок — Чернобыль... А начинался март, солнце всё выше поднималось в небо. Дороги стали похожи на облизанный немецкий марципан. Кмита звал оздоровевших раненых на прокладку путей, соблазнял долей в добыче. Однажды, заглянув в душные покои новопостроенного госпиталя, он было завёл надоевшую песню, как вдруг остановился, поражённый лицом одного пехотинца. Безобразно обожжённое, безбровое, с истрескавшимися губами, рассечённое грубо стянувшимся шрамом, оно кого-то подозрительно, остерегающе напоминало. Филон привык прислушиваться к таким обрывистым припоминаниям, намёкам, в основе их всегда лежало что-то важное... Напрягался без толку, вспомнилось почему-то постороннее: кречет на рукавице. Покуда его не пустишь в небо, поводка-должика мало, нужен ещё клобучок на голову. Во тьме, укрытый от соблазнительного мира, он сидит смирно, забавно походя на инока. При чём тут инок?.. Нет, с соколиными охотами никакими паутинками не связывалось это изуродованное лицо. Даже смотреть невмочь — облезлое, противное. То есть Филон Семёнович подозревал, что — связывалось, но не мог отыскать эту единственную паутинку в густом плетении разнообразных житейских сочетаний. Не стоило пытаться, само всплывёт. Он оборвал призывную речь и вышел на свежий воздух, припахивавший конским навозом и щепой.
Поход на Руссу назначили на восьмое марта. Сбирались весело, охотно, построились в тройную колонну, на ширину дороги. Кмита уже поставил ногу в стремя, под взглядами казаков хотел взлететь в седло легко, скрывая раннюю огрузлость тела, и вдруг словно горячей иглой кольнуло: вспомнился Полубенский. Князь — фанфарон, любит представить себя в некоем выдуманном, рыцарском образе, скрывая сущность, изобличённую его изменными делами. Он и на коня не садился, а эдак молодецки вскакивал, особенно на охотах... Он был у Кмиты на соколиной охоте в Смольянах всего однажды. В бескоролевье. С ним вместе гостил московский шпег Неупокой!
Ужели он? Лик слишком обезображен, чтобы узнать наверняка. В последний раз Неупокоя в иноческом чине искали, как связного между Москвой и Осциком. Ни через Оршу, ни через иные городки, бывшие под наблюдением пограничных старост, он не проходил. Взглянуть ещё?
Как большинство разведчиков, Кмита был суеверен — впрочем, суеверен был век. В час выступления он и за голову московского шпега не вынул бы ногу из стремени: самая зловещая примета. Тяжело опустился на холодное седло, расправил изукрашенную уздечку. В крепости оставался испытанный служебник Зуб. Стоял у стремени и ждал последних указаний.
— Среди пораненных некто с опалённой рожей. Сдаётся, не старый ли знакомец, поменявший куколь на железную шапку. Коли так, под замок до меня!
Зубу не надо разжёвывать. Кмита воздел рукавицу, трубач выплеснул в синеву серебряную ленту простой, бодрящей мелодии сигнала. Копыта зачавкали по жёлтому снегу единственной широкой улицы, ведущей к воротам. Новый подъёмный мост переходил в настил через болото, потом дорога выползала на сухой уступ и, мало отличаясь цветом от синевато-белой, слепящей целины, споро побежала на север, к Холму.
Водообильная, морщинисто изрытая речушками низина по правобережью Ловати легко одолевалась только зимой. Март — последний месяц крепкого льда и мёрзлой корки на болотах. Месяц набирающего силу, сладко и жадно поглощаемого солнца и кружащего голову бражного воздуха. Лекари говорят, что кружит голову не воздух, а недостаток свежей пищи... Так едешь, словно светлое пиво пьёшь, всеми жилками расслабляясь, и вдруг царапнет: не на встречу ли со смертью? Но небеса так чисты и тепло-желанны, что с образом души, птицей тающей в них, становится нестрашно, вольно...
Под вечер второго дня пути дозорные обнаружили неизвестный отряд чуть меньше, чем у Кмиты, но очень резво идущий наперехват ему. Филон Семёнович остановился на взлобке, чтобы нападающим пришлось одолевать подъём. Самые остроглазые как будто различали значки на древках, польские или венгерские. Но вероломство московитов многообразно, недавно они, добыв такие же значки, напали на Воронеч, чтобы перебить жителей, принёсших присягу королю. Сабли полезли из ножен без команды. Тут Кмита, словно ему глаза промыли, узнал литовского воеводу Сибрика — на вороном мерине, с красным султаном на шлеме с забрал ьцем, в синем плаще. Тот любил яркое, контрастное, Кмита предпочитал неброские цвета: тёмный колет, пепельную накидку-мантель, простую железную шапку с медным наплывом на темени, гнедых коней. Сибрик закричал: