Лишь затесавшись в толпу посадских и стрельцов, спешивших, кто куда приписан, Михайло пожалел о мерине. Обстановка на улицах была не для слабодушных. Из узких, высоко вознесённых окон и ворот неслись молитвы и причитания, будто у баб в холодных клетях и повалушах уже гробы стояли. Но постепенно Михайло стал различать, что даже в причитаниях звучало скорей не горе, а моление и ободрение, и взамен досады испытал смутную благодарность и сопричастность этим всеродным воплям, обращённым к небесам и воинству. Они заполняли некую неизбежную пустоту, приоткрывавшуюся во всякой душе, одинокой перед угрозой смерти. Он уж привык, что по нему-то никто не восплачет, а вот — сподобился. Когда же незнакомая молодка — по кике[83] судя, ранняя вдовица — сунула ему узелок с пирогом, в горле и вовсе потеплело, расслабилось. В последние недели его время от времени студило неведомое прежде предчувствие смерти, и вот — сошло парком, подобно едучей росе под солнышком бабьего лета. Михайло вдруг уверился, что не только поживёт ещё, но испытает самое сладостное и значительное в жизни.

Раздолбанная в щебень и пыль, зияющая брешами стена была уже привычна ему, но не посадским с рогатинами и ручницами, впервые допущенным в Покровский угол. Особенно нелепо, страшно выглядели разваленные башни. По лицам горожан, только подозревавших, что их ждёт, хранившим трогательные следы прощания и общегородского молитвенного плача, расползался ужас. Забравшись на кучи плитняка, они затихали и обречённо смотрели в поле, изрытое траншеями, перегороженное земляной стеной. В иных очах читалось даже ожидание скорейшей гибели. У таких «отчайдушных» легко возбудить и животную панику, и отвагу самоисступления, боевое безумие, перед которым бессильна военная наука.

Карабкаясь на перекошенный раскат, Михайло закричал десятникам, чтобы разбирали новоприбывших, ставили к уцелевшим укрытиям, раздавали кому порох, кому толчёную известь—сыпать в глаза, а безоружным — брёвна, утыканные шипами, напоминая, как обращаться с ними: не швырять сослепу, а жахать как бы двоеручным молотом, по команде всем вдруг... Он оказался наверху, как раз когда из шанцев ударил новый щедрый залп.

Заныли, заахали изумлённо десятки раненых. Другие не успели сообразить, что их убили. Дымный гром и вопли боли покрылись, как пеленой, звоном далёких колоколов Троицкого собора, где начался молебен о даровании победы. Там были все воеводы, ждали благословения. Им не пристало бежать на стену, подобно стрелецким сотникам, придерживая ножны и на ходу соображая, кого куда послать, поставить. Путь от Крома до Окольного одолевался галопом за десять минут.

Михайлу не задело. Поблагодарив Господа не словами, а одним сладостным утеснением сердца, Михайло без опаски вышел на внешний край раската, нависший над щебнистым откосом, над рвом и полем. Оно являло жуткий, истерзанный вид. Словно вселенская волна безумия сперва избороздила его шрамами и бугристыми струпами, потом погнала по ним тысячи пеших и конных людей, одетых в железо и припадочно трясших железом. Поражала слепая и жадная устремлённость этого движения, скорей напоминавшего течение воды, чем осмысленное перемещение живых существ. «Они напорне и дерзостне и надежне к городу идяше, — писал свидетель, — яко многая вода льяшеся; страшилищами же своими, яко волнами морскими, устрашающе; саблями же своими, яко молниями бесчисленными, на город сверкающе». Так мнилось до поры, пока Михайло и другие, особенно посадские, оставались поражёнными и недвижимыми свидетелями очередного приступа человеческой ненависти — неисцелимой до самой смерти всех родов. Но длилось оцепенение не дольше, чем «Отче наш».

Затем в полуразрушенной, гулкой пещере башни раздался голос Андрея Хворостинина. Он первым из воевод примчался в Покровский угол, вряд ли успев и крест благословляющий облобызать. Михайло привычно взнуздал воображение, стал различать в прущей через ров толпе рядовых и предводителей, робких и озверевших, оглядчивых заводил и тех, кто только массой своей и, по выражению летописца, «возвизжанием» создавал впечатление всесокрушения. В этом текучем напоре чувствовалась неуправляемость, отсутствие прицела. Как будто у венгров была одна задача — проникнуть в Покровскую башню, ворваться на развалины, а как они потом попрутся в город, как высидят под смерчевым огнём с деревянной стены, их ротмистров не тревожило. А на пути — и внутренний ров, и деревянный заплот. Кроме оружия и цепкого кошачьего проворства не было ничего — ни лестниц, ни верёвок, ни даже брёвен с зарубками, а стенобитные орудия, естественно, остались в шанцах.

Однако и при мысли, что венгры ворвутся в разрушенную башню с пушкой Трескотухой, установленной по указанию Богородицы, Михайлу охватило возмущение, излившееся поначалу на своих: стрельцы, посадские, мешая устанавливать затинные пищали, сбитые с верхнего раската, растерянно, но и подозрительно-умышленно толпились у единственной лесенки, ведущей в город. Стена возле Покровской была ещё достаточно высока, чтобы поломать ноги.

Дробовые удары Трескотухи ни на мгновение не остановили нападавших. За пешими отрядами к остаткам моста через ров мчался конный эскадрон Гаврилы Бекеша... В другой пролом тяжеловато, но по-крысиному пронырливо лезли немцы, зашитые в сплошные железные листы — от шапок с пупырями и наушниками до наколенников. Зато у венгров под кожаными жилетами сверкали лишь белые вороты рубах, прибережённых к решительному штурму. Оборотившись к своим, Михайло поразился, как они блёкло, небоевито выглядят, неповоротливо одеты и бедно вооружены. Мнутся, оглядываются на внутреннюю стену, где по указанию Шуйского устанавливали лёгкие пушки и размещались стрельцы запасного полка. Сам Иван Петрович рысил вдоль рва на своём кауром, и только вздёргивание узды, сбивавшей шаг коня, изобличало смятение воеводы.

Посадских ошеломили конские морды, внезапно вылезшие на гребень стены. Внешняя часть её была так засыпана обломками, что «на конех возможно ездити», изумлялся очевидец. Однако ударной силой оставались пехотинцы. Стрельцы не успели перезарядить пищали, а в рукопашной венгры уже одолевали русских детей боярских, не говоря о мирных «посадских по прибору». И много было у них оружия, любовно подобранного и испытанного, так что сверху казалось, будто лезут сплошные клинки и наконечники, щиты и шлемы, впитавшие живую силу своих невидимых владельцев: «Щитами же и оружием своим и ручницами и бесчисленными копьями, яко кровлею, закрывающеся...»

У этого железного ежа или дракона были одни уязвимые пупыри — шапки и шлемы. Опуская на них уже немеющими руками двуручный шестопёр, Михайло упустил начало бегства наших. Подобно очагам брожения в медовом настое, оно заваривалось в скоплении посадских как бы случайным, неприметным перемещением, перераспределением предусмотрительных и простоватых между фронтальной и тыловой частями обороны, отслаиванием смелых от слабодушных, в то время как растерянные середнячки топтались между ними, вскипая пеной в затишных местах. Михайло спохватился, когда пена хлынула уже по внутренней лестнице, по выбоинам и вывалам в стене и стала растекаться между нею и внутренним рвом. Иные срывались, расшибали головы, ломали рёбра, но страх и вопли, перемежаемые выстрелами, приводили в чувство верней воды с уксусом. Уж очень близка вдруг оказалась смерть — на расстоянии копья... Как обычно в запалении боя, Михайло не замечал отдельных схваток и людей, видел перед собою лишь скопище опасного зверья — чем больше его погубишь, тем позже остальные загрызут тебя. И бегство виделось ему каким-то сплошняком, что называется — смитьем. А может, это впечатление рождается позже, из бессознательной памяти. Острым было чувство бессилия: не люди уходили со стены, а само её израненное прясло между Покровской и Свинусской башнями прогнулось под натиском железного зверья. Ещё мучительнее было увидеть польское знамя, вострепетавшее над Свинусскими воротами. Оно как будто мокрой тряпицей хлестануло по глазам, омыло их, и Михайло стал различать и выделять людей. Первым — венгерского знаменосца: поддерживая под руки, толкая под задницу, его едва не на руках тащили на раскат Покровской башни. Тяжёлым древком он загораживался от пуль и копий, словно заговорённый. Когда споткнулся, венгр в серебристом зерцале и шлеме с перьями, — кажется, сам Бекеш! — вырвал знамя из его рук и, ощериваясь от усилий, пошёл прямо на Михайлу. Несколько человек обогнали его, паля вслепую из коротких ручниц. Стрелец, стоявший рядом с Монастырёвым, в животном приступе ужаса опустил самопал: вдруг не убьют, захватят в плен? Михайло бросил шестопёр, схватил тяжёлый, мокрый от пота приклад, вдавил в плечо. Ощупью убедился, что колесцовый замок — на взводе. Он так сосредоточился на серебристом воеводе, что снова перестал видеть и слышать окружающее. Главное было — резко крутануть спусковой механизм, выбить искру... Бекеш сложился пополам — крупная пуля, с двух шагов пробив железную пластину, вдавила её в живот.

вернуться

83

Кика — женский головной убор.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: