Вакора рубил сушняк. Во всяком старом лесу вдоволь сухих стволов, заблудших среди живых. Их хорошо валить, пока не выпали глубокие снега, чтобы не оставлять пеньков, засоряющих деляну. Дочка и сын Вакоры собирали сучья, укладывали их в высокие плотные кучи. Рядом росла поленница нарубленного долготья. В углу деляны горел костёр, создавая такое нужное трудящемуся человеку впечатление обжитости. В чёрном котелке томились листья мяты, иван-чая и брусники — лесной сбитень на мёду.

   — Сладок да запашист, — оценил его Неупокой, испив из деревянной чашки. — Не страшна тебе зима, Вакора, как иноку не престрашна смерть, всегда готов...

Посмеиваясь без угодливости, Вакора тоже подошёл к костру. Глядя, как он пьёт, Арсений заново оценил выражение «пришлось по нутру». И самому ему так хорошо, тепло сиделось возле Вакориного костерка, что даже возмечталось не о монашеской, а о крестьянской доле. И говорилось с Вакорой легко — о важном и простом: зиме, кормах, январской вывозке назьма на паровое поле и о печи, которая теперь уже не остынет до весны.

Возвращались домой в сумерках с нетяжёлым грузом — лошадка тоже не железная по бездорожью-то. Дочка, одним терпеливо-робким взглядом испросив разрешения отца, взгромоздила поверх дров корзину с подмороженной рябиной. Умаявшийся сын безропотно тащился рядом, не позволяя себе цепляться за санные обводы. Словами, как и лаской, Вакора не баловал детей, не развлекал. Только у поворота на Пачковку, когда колея окончательно пошла под уклон, а лошадь оживила шаг, он произнёс в чернеющее небо:

   — Разгрузим, станем воду в колодце слушать.

По радостно притихшим детям Арсений догадался, что предстояла некая таинственная игра — обычай, связанный с Юрьевым днём. Вакора намеренно упомянул о ней при иноке-приставе, косвенно испрашивая у него разрешения, — обычай слушать воду пришёл из языческих времён. Неупокой не знал его, Вакора объяснил:

   — По воде в колодце узнаем, какая предстоит зима. Шумна, метельна али морозна.

   — Сбывается?

   — Люди толкуют, что сбывается. Детишкам радость. Нам, я чаю, не соблазн?

   — Послушаем, — разрешил Неупокой, растроганно улыбаясь в темноте.

Никогда он не испытывал к посторонним людям такого тихого доброжелательства и бескорыстной любви. Это было счастливое и оживляющее чувство, его ведь и искали, о нём толковали святые подвижники — по большей части тщетно. Эта любовь была укромной, как огонёк в косящатом окошке.

Скоро оно и засветилось — под самой крышей Вакориной избы.

Воду в колодце слушали до ужина — общение с природными силами возможно только натощак. Как и причастие, заметил про себя Арсений. Колодец был старый, вырытый одновременно с возведением каменной конюшни, но поновлённый и вычищенный Вакорой. Два свежих венца на срубе белели в загустевшей тьме.

Таким же белым казался новый платок жены Вакоры, вышедшей к колодцу. Все тихо встали возле сруба, склонив к невидимой воде невидимые лица. Кто ведает, подумалось Арсению, только в небесной или ещё в подземной глубине родятся, прозябают вьюги и вкрадчиво-жестокие морозы грядущих зим? Где их начала и причины? Может быть, воды, перетекающие под землёй, в слепой несуетности своей так же предчувствуют погоду, как птицы или змеи. Человек слишком мало знает, чтобы отвергать древние языческие догадки, он больше забывает, чем узнает... Провал колодца казался бездонным, лишь запах сырого дерева и камня убеждал в близости воды.

Она была тиха, как небо со звёздными обсевками (так мелки были звёзды, так терялись в сквозном туманце). Но каждый слышал шум своей крови, биение сердца и сдержанное дыхание других. И каждый что-то тревожное знал о будущем. И вот теперь все их потаённые знания, сплетясь, устремились во тьму колодца подобно вервию с пустой бадьёй. Оттуда послышался гулкий удар и, будто слитный стук цепов на неведомом гумне, смягчённые удары деревянных колотушек по снопам.

   — Озимые богато уродят, — истолковал Вакора.

   — То пушки да пищали, — бездумным вещим голосом откликнулась жена.

ГЛАВА 2

1

Зима начала 1577 года была озарена каким-то серебристым морозным ожиданием, обыкновенно сопровождающим всякую перемену власти. Нелепое правление Симеона Бекбулатовича кончилось. Его сплавили в Тверь, и деятельность земщины и государева двора восстановилась в привычном образе. Единство возродилось не только в государстве, но и в растерянных и оскорблённых душах подданных.

Что делалось в душе царя, затеявшего эту глумливую игру в удельные порядки или новую опричнину, никто не тщился угадать. Даже хитроумный Афанасий Фёдорович Нагой, достигший доверительной и опасной близости к государю, не дерзал заглядывать в её клубящуюся мглу, рождавшую то грозных ангелов, то жестоких уродов. Афанасию Фёдоровичу хватало чина дворового воеводы, полученного по наследству от Скуратова и Умного-Колычева. Их тайные дела перешли в его руки с ловкими и нежными пальцами, украшенными восточными перстнями. Годы жизни в Крыму оставили на лике, повадках и воззрениях Нагого неизгладимый след, чем-то привлёкший государя: «А ныне ни в земском, ни в опричном никому не верю; послужи ты нашей милости».

Опричное безвременье Нагой провёл в Бахчисарае, в интригах и переговорах с алчными, вероломными людьми, рискуя жизнью не меньше, чем на поле боя. По возвращении в Россию он не сразу осознал, что изменилось в русских дворянах, запуганных взаимным доносительством. Не слишком ловко он устроил для государя действо — допрос вернувшихся из Крыма пленных, якобы знавших об измене московских воевод... Что они слышали и знали, бедные!

Он вовремя понял, что государю нужно дело. Умелая и искренняя служба. Он ни в чём не стал соперничать с Годуновыми, принявшими его с холодноватой доброжелательностью. Дмитрий Иванович недавно стал боярином, Борис — кравчим. Они, не отвлекаясь, берегли домашний государев обиход, отношения с царевичами казались им важнее тайных дел. А у Нагого не было желания разбираться в семейных пристрастиях царя.

Афанасию Фёдоровичу нетрудно было усвоить новый взгляд на самодержца, чья непререкаемая власть символизировала силу государства. Страх визирей перед султаном, карачиев перед ханом казался ему естественным. Помня о хищном своеволии наместников, тугой неисполнительности приказных и своенравии народа, слишком просторно жившего в своей стране, он верил, что самодержавство внесёт порядок в русскую жизнь. Дела военные, посольские и судебные Нагой считал главными, хозяйство — второстепенным. Иван Васильевич нашёл в нём единомышленника, подобного Скуратову, только умнее и мягче нравом.

Он тоже искал верных слуг. Подобно государю, он их искал «ни в земском, ни в опричнине», присматриваясь к тем, кто не был повязан старыми обязательствами и в то же время принадлежал к хорошим родам. Семейные связи по-прежнему имели в России первостепенное значение. И как государь после двадцатилетней опалы приблизил Шуйских, а за ними князей пожиже, вроде Трубецких, так и Нагой перебирал княжат, прижившихся в затишье дворов царевичей. Так он набрёл на Михайлу Монастырёва — не без подсказки царевича Ивана, с которым Афанасий Фёдорович поторопился установить тёплые отношения, помня о будущем.

Во время допросов и казни Елисея Бомеля, а позже — Протасия Юрьева Монастырёв едва не попал в пыточный подклет. Бог весть, почему Бомель не назвал его в числе других доверенных царевича, он в беспамятстве выбалтывал все имена подряд... Вторично повезло Михайле, как и во время казни новгородцев на Поганой луже. А ныне и со службой повезло. Монастырёв понравился Нагому характерными дворянскими повадками и взглядами. Михайло был из простодушных, смелых и незломысленных людей, умеющих прощать и забывать изжитую опасность. Но он чувствовал, что засиделся на последних местах, неприличных потомку князей Белозерских. К Нагому пошёл с охотой и надеждой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: