Со стен на них смотрели иноки и монастырские стрельцы. Руками не махали, не окликали, понимая неповторимость и торжественность минуты, — на вражий стан летели первые соколы войны. Никольские ворота распахнулись, Сильвестр со старцами ступил на мостик через ров, держа над головой образ Одигитрии. Отныне лишь она да собственная доблесть будут оберегать уходящих. Молебен был коротким, благословение твёрдым, без дрожи рук, напутственное слово — проникновенным и простым. В синих глазах Сильвестра блестели слёзы. Михайле вздумалось не к месту: представляет ли игумен, на какое душегубство благословляет их? Военная разведка — дело жестокое. Они ведь не с отрядами Ходкевича идут рубиться, а ужас на ливонцев нагонять. Лик у Тимохи Трубецкого воистину разбойничий, бесы живут в очах, безжалостность и безоглядность — иного не послали бы... Целуя образ Богоматери, князь Трубецкой прикрыл глаза и задержал дыхание.
По окончании молебна воинам были поданы питьё и ества — капуста, отварное мясо с уксусом, квасы и монастырский мёд. Не скоро придётся им отведать русской пищи, а многим и вовсе не придётся. Ели на тех столах, где подавались корма крестьянам в праздники. И снова, как при первом посещении монастыря, Михайле пришла догадка, что у всякого сословия своя нива, и неизвестно, какую трудней пахать... Игумен благословил еду и питие, сам только губы омочил в чаше, поднятой за здоровье государя. Выслушав благодарственное слово Трубецкого, пообещавшего за веру православную обагриться кровью, Сильвестр сказал своим:
— Калугеры! Ответьте князю. Всякое слово наше — утешение воинам, ибо без веры в справедливость тяжко воевать.
Старцы замешкались. Игумен не предупредил, что надо заготовить речь, а без предварительного обсуждения они боялись попасть впросак. Тогда на дальнем конце стола, под удивлённый ропот иноков, поднялся бледный, мрачно-восторженный Неупокой.
— На знамени твоём, княже, — начал он сипло и торопливо, будто в беспамятстве, — святой Георгий поражает змея! Образ сей выражает главное, что вы несёте в Лифляндскую землю: день освящения Георгиевского храма, осенний Юрьев день! Ведь русскому крестьянину во тьме жизни его всё-таки светит Юрьев день. В Ливонии крестьянин — раб... Несите ему освобождение, братие!
Кажется, воины-освободители были изумлены не меньше иноков. Им вряд ли приходило в голову такое направление похода. Из трёх сотен детей боярских мало кто не поминал недобрым словом Юрьев день, когда по деревням прокатывалось злорадное крестьянское: «Уйдём!» — и приходилось крутиться и соображать, чем удержать работничков.
Лишь вотчинникам вроде Трубецких день этот помехи не чинил, крестьяне сами в крупные имения тянулись в чаянии льгот. Поэтому Тимофей Романович, уже принявший не одну чару за здравие государя, весело поддержал забавного в своей наивной страсти монашка:
— Мы, отцы святые, всех ослобоним! Облегчим...
Не прошло часа, как гулевой отряд вновь был в седле. Скоро за перегибом склона пропали башни монастыря, как утонули в лесистом овраге. Граница по речке Пиузе была рядом. Конь князя Трубецкого первым взбил копытами пыль Лифляндской земли...
И прах, и пыль, и лесистые низины с тихими озёрами, будто в полусне сотворённые Богом и забытые в болотистых урочищах, не отличались от псковских, русских. А уже сердце постукивало усторожливо: вокруг чужие! Земля была не нашей, что бы ни пели посольские борзописцы «о наших исконных вотчинах». Здесь уже правила Литва.
До вечера шли прямо на закат, в сумерки уклонились к северу, поставили военный табор: посекли деревья вокруг шатров, чтобы подрубленные комли и пни мешали нападению. Выставили усиленную стражу, князь-воевода сам дозирал её. В чёрных таганках даже каша бурчала вполголоса, а кони реже обычного позвякивали боталами.
На рассвете сыпанул дождик, вылезать из шатров не хотелось, а пришлось. Кому ненастье, а незваным пришельцам — подарок; люди по мызам и ригам прячутся, посасывают пиво... Нет, оказалось, не попрятались. На первой же лесной деляне встретили дровосеков, а на лугу — косарей, укрывавших корьём копёшки, не сметанные в стога. Крестьяне-латыши не позволяли себе считаться с непогодой. Завтра вылезет солнышко, но надо два дня в неделю работать на немца-мызника, и непременно в погожий день. Летнее время — это хлеб, он дорожал с каждым приходом кораблей из Дании и Швеции.
Крестьяне были одеты бедно и легко, не по погоде: тесные штаны пониже колен, на ногах лубяные поршни с деревянными подошвами, а бабы вовсе в выточенных из липы башмаках. С голов на плечи спускалась шерстяная накидка, рубахи тоже из грубой овечьей шерсти редкой вязки. Ветер с дождём прохватывал до косточек... При виде воинских людей крестьяне дружно прекращали работу и с непонимающими, но покорными лицами ждали, что с ними станут делать. Однажды князь Трубецкой удостоился мужицкой недоверчивой улыбки, пообещав через толмача освободить их от «немецкой крепости». Была улыбка благодарной или издевательской, Михайло не решился определить.
Мызами назывались господские усадьбы. На них встречались только управители из латышей. Одиннадцатого июля, обойдя большое озеро с крутыми лесистыми берегами и оказавшись вёрстах в двадцати к северу от Рижской дороги, схватили двух братьев-немцев. Князь поручил расторопному Афиногену Квашнину доставить их к государю. Первые «языки» в этой войне.
Тимофей Романович показывал Монастырёву, что доверяет ему больше, чем остальным. Кроме того, что в деле Полубенского Михайло разбирался тоньше князя, тот не без оснований подозревал в Монастырёве соглядатая Нагого. Остановившись в чистой деревне-однодворке, или хуторе, принадлежавшем крестьянину, Трубецкой велел Михайле жить рядом, в каменном сарае, а обедать за княжеским столом.
Михайло был рад возможности обозреть латышское хозяйство. Он всё ещё переживал сытое сознание, что сам теперь владелец крупного поместья, ожидавшего его направляющей руки. Из чего можно сделать вывод, что, одолев нечаянную тоску, Монастырёв уверовал в благополучное возвращение с войны.
Тепло и хлеб... По существу, к этому сводится всякое крестьянское устроение. Двор латыша был, словно малая крепость, огорожен сараями, овчарней, конюшней, хлевом, баней и бревенчатым забором. На его плотно утоптанной земле ни капустного ошмётка, ни щепки не валялось зря. Михайло не раз замечал, как хозяин, войдя в ворота с мученически обвисшими руками, так и стрижёт несытым глазом свои владения — где бы ещё навести порядок, куда послать работника. А лошади ухожены — не всякий сын боярский, чья жизнь зависит от уносчивости мерина, так его холит и питает.
Разнотравный лужок у озёрной косы и сенокосное угодье на увале давали вдоволь корма для трёх коров. Пашня располагалась выше, за лесом, — супесчаная, унавоженная: хлев у латыша чистый, можно подумать, он с лопатой за коровами бегает, чуть нагадят — все на поле... При такой ревности к хозяйству в доме должно скопиться изобилие, а значит — счастье в понимании простого человека.
Если и было счастье, то такое же скрытное, как взгляд крестьянина.
— Он крепостной, — сказал оружничий князя, живей Михайлы осмотревшийся на лесном озере и объехавший окрестные хутора. — Двор этот отдан ему навечно, как сам он отдан немцу-мызнику. Ничего другого у него не будет, вот он и обихаживает. Наш же мужик только осени и ждёт, чтобы сорваться куда глаза глядят.
У самого оружничего было поместье в Бежецком Верху, запустевшее в опричнину и до сих пор скудевшее от бесхозяйственности и крестьянских переходов. В поход оружничий рванулся не за славой, а за куском Лифляндской земли. Всё ему нравилось в немецких порядках — и безжалостность к работящему мужику, и неукоснительность барщины, и вольготная жизнь мызников, брезгливо сторонившихся иноязычных крепостных. Будто только вчера они завоевали латышей в крестовом походе на Восток. Отношение это Монастырёва коробило, но возражать оружничему по существу он не умел, ему и самому стало казаться, будто все добрые свойства латышского крестьянства объясняются его подневольным состоянием. А ели крестьяне скудно — капусту да ржаной хлеб очень крутого замеса. Одного пива было вдоволь, как в русской избе — кислого кваса.