ГЛАВА IV
В будний день, в зной, городская площадь с утра безлюдна. Пропылит грузовик, растрясенный по деревенским ухабам, звенящий бортовыми цепями, весь громыхающий, как пустая железная бочка, — из многих окон, оторвавшись от дел, глядят ему вслед служащие люди, соображая, чей это и куда? Чаще всего грузовик, мчавшийся как на пожар, тормозит здесь же, перед чайной, и врастает в землю надолго. А служащие, удостоверясь, принимаются за дела, подсчитывая надои и обмолоты, сколько вывезено, сколько сдано и сколько еще с окружающих город полей сдать надлежит.
По одну сторону площади, там, где, возвращаясь с базара, люди ждут на жаре автобуса, — церковь. Купола ее, некогда золоченые, проржавели, и сквозь железный каркас, формой своей все еще напоминающий луковицы, светит по ночам на каменные развалины желтая луна. А на сбитой снарядом колокольне, на самом карнизе, из кирпичей, растет на ветру кривая березка. Как уж она там растет без воды, никем ни разу не политая, когда в такую сушь на земле и то деревья чахнут, — никому это не известно, да и не каждому есть время глядеть вверх. Посреди же площади, в небольшом скверике, — бетонный постамент. Многие годы незыблемо стоял на нем цементный памятник, вначале просто побеленный, а потом покрашенный под алюминий. А по обеим сторонам площади тесным кольцом окружали его учреждения. В двухэтажных, большей частью старинной постройки зданиях — низ кирпичный, верх рубленый, обшитый — помещалось их столько, что вывески у дверей лепились тесно друг к другу. Среди них над одной из дверей значилось: «Суд».
Туда, на второй этаж, вела деревянная в два пролета лестница, истертая посредине подошвами ног, словно протекал тут ручей, промывший себе русло. Тек он большей частью не своей волей, и были люди, руководившие правильным течением его. В числе них — три адвоката, в меру своих сил и возможностей пытавшиеся вылавливать каждую щепку, попавшую в общий поток. Как все служащие города, они приходили на работу в определенный час.
Первым приходил обычно Соломатин, живший дальше других. Неся за ручку ученический под крокодиловую кожу портфель, мятый, мягкий и вытертый, на одном никелированном замочке, он шел согбенно, над сутулой спиной торчали подрезанные сзади седые полосы, под козырьком фуражки блестели круглые стекла очков. При каждом шаге по лестнице вверх обозначались острые колени, голова кивала в такт, лицо скорбящее, словно нес он в своем обвисшем портфеле весь груз людских грехов.
Завадовский входил стремительно. Свежевыбритый, энергичный, с тонкой кожаной папкой в смуглой руке, на безымянном пальце которой блестело толстое золотое кольцо, он взбегал по лестнице, не задерживаясь ни с кем из ожидавших его клиентов, но каждому оставляя впечатление, что он торопится по его делу и будет лучше в интересах дела не останавливать его сейчас. При этом лицо его сохраняло профессионально-озабоченное выражение человека, который ничего определенного пока еще обещать не может, но, сознавая всю сложность, имеет основания надеяться на лучший исход.
Взбежав наверх, Завадовский здоровался, с порога бросал шапку на свой стол и шел вслед за нею. От сотрясения пола, произведенного его шагами, как бы поколебавшись, сами собой начинали растворяться дверцы шкафа у стены. Соломатин, близоруко царапавший пером по бумаге, подымал голову, смотрел на них поверх очков старчески мутноватыми слезящимися глазами. И, составив фразу в уме, опять сгибался носом к бумаге, шепча. После горячего утреннего завтрака Завадовскому, прежде чем приступить к делам, требовалась одна хорошая папироса и пара минут разговора с живым человеком. Не того вялого разговора, когда словами вторично проходят путь, давно пройденный мыслью, а разговора легкого, ироничного, способного доставить истинное наслаждение.
Вернувшись, закрыв дверцы шкафа, Завадовский садился на свое место и закуривал, вытянув ноги под столом. Некий философ, кажется, Киркегор, сказал однажды, что людям дана величайшая из свобод — свобода мысли, — они же почему-то требуют свободы выражения ее. Завадовский умел ценить эту величайшую из свобод, умел нe только пользоваться ею, но получать удовольствие, если рядом не было хорошего собеседника.
Проходя под открытым окном, Никонов услышал у адвокатов смех. Там посреди комнаты стоял Егоров, третий из адвокатов и самый молодой. Без пиджака, в белой рубашке с засученными рукавами, с плечами боксера, он громко рассказывал о только что закончившемся в областном суде процессе, в котором участвовал.
С тротуара Никонов увидел мелькнувшую в открытом окне второго этажа его голову в черных густых волосах, услышал громкие голоса и позавидовал: живут люди! Ему захотелось зайти, послушать, чему они там смеются. Но идти ему надо было совсем в другие двери. В те двери, где помещался городской прокурор.
Никонов всегда считал, что основной воз везут они, следователи. А адвокаты… Когда иной раз появлялась статья в газете, в которой между строк, хотя и неявно, но вполне ощутимо сквозила мысль: «Кого и от кого у нас вообще нужно адвокатам защищать? Преступников от народа?» — Никонов не то чтоб соглашался с нею, но не находил в себе убедительных доводов, чтобы оспорить. И сейчас, проходя под окнами, он только подумал: «Весело живут!..» А вот ему, пока они там смеются, предстояло защищать человека. И не на публике, а с глазу на глаз, при закрытых дверях.
За несколько дней, которые он провел с Карпухиным, Никонов поверил, что тот невиновен. К этому выводу он пришел вчера и хотел тут же звонить прокурору. Но у него хватило выдержки отложить до следующего дня. Чтобы утром на свежую голову обдумать еще раз.
Он лег спать, но заснуть не мог. Рядом, горячая во сне, тяжело дышала жена. Она кормила грудью второго ребенка и на ночь выпивала по две поллитровых банки молока с чаем. Пышущая, она оттеснила его на самый край, и он лежал там, боясь шевелиться. Подушка была ему горяча, отчего-то чесалось все тело.
Никонов осторожно слез на пол с высокой кровати и в тапочках на босу ногу, в брюках и в майке вышел в сад. По светлой от луны дорожке он ходил между яблонями, обняв себя руками за мерзнущие плечи, и мысленно говорил.
Он говорил: «Да, нами совершена ошибка: взят под стражу невиновный. Но мы должны найти в себе мужество взглянуть правде в глаза, потому что этот невиновный — человек! И человек, уже переживший многое, уже пострадавший однажды безвинно».
Он говорил: «Владимир Михайлович! Я понимаю, как трудно отрешиться, когда все факты как будто бы против. Но они потому только против, что мы их видим такими. Мы с вами знаем великие примеры…»
Слезы выступали ему на глаза, когда он говорил:
«Перед нами — жизнь! Мы можем вернуть ей смысл и значение, вернуть человеку веру в справедливость и можем отнять их у него. Ему сорок лет, а он только недавно женился, ждет первого ребенка. Он хочет честно трудиться. И вот трагическое стечение обстоятельств. Владимир Михайлович! Не в наших силах вернуть осиротевшим детям их погибшего отца. Но нашему обществу мы можем и должны вернуть гражданина!..»
Вздрагивая от волнения, он все быстрей и быстрей ходил по дорожке сада. Жена, проснувшаяся под утро кормить, увидела его озябшего, бегающего под яблонями и прогнала в дом. И рядом с ней, горячей, сонной, он согрелся в постели и уснул. А утром встал с тяжелой головой. Тот взрыв энергии, который должен был потрясти, разрядился в нем беззвучно. Он чувствовал себя опустошенным. И подымаясь теперь по лестнице к двери прокурора, Никонов отчего-то робел.
— Да! — сказал прокурор Овсянников, услышав: «Разрешите?» и стук в дверь. Потом уже поднял взгляд от бумаг. Вошел Никонов с портфелем, дверь притворил за собой уважительно.
— Да! — еще раз сказал Овсянников, и это «да» означало: «Слушаю!», хотя не гарантировало ни в коей мере, что слушать будут долго. И во взгляде его не было радости оттого, что его оторвали от дел.
Овсянников не задумывался над тем, почему он, в сущности, неприветливо встречает людей, входивших к нему в кабинет, с первой минуты создавая не обстановку наибольшего благоприятствования для них, а как бы ставя преграду. Делалось это инстинктивно, из чувства охранительного, а со временем стало привычкой потому, быть может, что ни с чем хорошим люди к нему не шли. И когда человек входил, заранее уже волнуясь и робея, Овсянников воспринимал это как естественное состояние, в котором и должен в его присутствии находиться человек.