Павлов Олег
Из дневника больничного охранника
Олег Павлов
Из дневника больничного охранника
Мой больничный дневник оказался сцепкой многих вопросов, точней, он неожиданно породил для меня такие вот вопросы: имел ли я нравственное право его публиковать? понимаю ли, какое он производит действие на людей? и многие другие. У дневника была поначалу только история написания: литература не давала денег, просто не на что было жить совсем молодому человеку, а уже есть семья, ребенок - и вот, безработный, получил чудом место в больничной охране, стал изо дня в день ходить на службу. И так было три года, пока не сбежал с этой работы однажды осенью, когда возможно стало отыскать другой заработок. За годы службы у меня не написалось почти ни строчки прозы, потому что не было таких душевных сил. Но возвращаясь со службы, после смены в больнице, я все же садился и записывал увиденное - и все три года писал этот вот дневник.
Больничный дневник - триста страниц беглых записей, сделанных наживую без всякой возможной обработки, притом человеком, сжившимся со шкурой охранника; а ведь я только сбежал из конвойных войск, где тоже был охранником. По ощущению это было так, как если бы я из одной зоны попал в другую. Мир и так стал для меня после службы в лагерях и увиденного там баракоподобен, но вдруг в благополучной Москве, в обычной больнице я увидел почти тот же барак - ту же самую, полную всяческого угнетения жизнь.
Это было тем безысходней, абсурдней, что ведь теперь я оказался в шкуре охранника по собственной воле, а не по принуждению; что все входы и выходы больницы были свободны для людей; что даже самый строгий больничный режим был пародией на заключение. А моя жизнь и без того была раздвоена, потому что в одном лице, в одном реальном времени я совмещал в себе два существа: в больнице, с дубинкой в руке и прочее - это был охранник, а тем же вечером, скажем, на Букеровском обеде, куда под вспышки фотокамер я ехал прямо с говенной своей службы, только отработав смену - это был молодой литератор, какая-то там надежда какой-то там литературы.
Так вот ото всего - и от литературы, и от второй моей скрытой жизни, в больнице - меня стала отделять со временем стена одинакового отчуждения, то есть моя душа стала как стена. И я повсюду, по обе стороны, незаметно для себя, сначала внутренне, а потом так, что этого уже было порой невозможно скрыть, стал чужой. В больнице - доходило до драк, но, боясь остаться безработным, я так и цеплялся за свое место в охране, хоть выталкивали прочь. В литературе - навешивали вовсю ярлыки убогого реалиста, чернушника, который ищет, где погрязней да пострашней.
В декабре 1995-го я наконец написал первый после двух лет молчания рассказ. Рассказ, святочный, мне заказала "Литературная газета" в свой новогодний номер. И я написал "Конец века" - историю бездомного, которого привозят под Рождество в больницу, где его равнодушно, бескровно умерщвляют, то есть буквально ждут, когда он умрет, чтобы не возиться с ним, но его труп после бесследно пропадает из запертого наглухого подвала морга, а это непостижимое исчезновение становится толькой страшилкой в хроникеоднодневке столичных газет. Это был невыдуманный рассказ, а для меня он искуплял очень многое - был тем выбором, который я смог уже до конца для себя совершить, когда написал то, в чем сам-то малодушничал столько времени дать себе отчет. Но этот рассказ в литературном мирке поскорей объявили самой отвратительной моей чернушной выдумкой, которую читать уже вредно даже для здоровья и прочее, прочее. То есть я оказался как тот клоун на арене цирка, который, умирая, смешит публику, и чем сильней его взаправдашняя корча - тем смешней. А потом я приходил на службу в больницу и повторялось то же, что стало-то уже сюжетом рассказа, и что присходит там через день: привезли бомжа, свалили в ванну, ушли на часок, чтоб не стричь, не мыть, не лечить, а когда он дозрел до смерти, то вытащили труп, свезли в морг - и смыли грязь, что осталась от него в ванной да на полу...
У меня появилась вера, что э т о нравственно необходимо знать всем, иначе все общественное устройство и устройство каждым личного благополучия оказывается насквозь порочно и лживо, потому что строится оно не иначе, как на смерти такого вот безымянного бездомного. И плохо мне было не потому, что литературные критики мне посылали похоронки как писателю. Мне стало казаться, что это я сам, претворяя безвестную смерть несчастного человека в прозу, посылаю его умирать в литературу, как на арену цирка, и делаю эту вот смерть небывшей, почти игрой. Так я осознал, что должен опубликовать свой дневник, отказавшись вовсе от вымыслов, и стал искать пути к этой публикации, однако, того уже не осознавая, что дневник снова превращает меня в охранника и высвечивает ярко мою собственную физиономию - человека, который знает, что пишет постольку, посколько сам был замешан в происходящем.
Восемь отобранных страничек дневника взяли в "Литературную газету", где фигура писателя, работающего в больнице, показалось экзотической, была востребована, но вот пошли письма от читателей, одно из которых, подписанное пенсионером, "Литературка" уже через три номера уважительно опубликовала в спину ушедшему в небытие моему дневнику: "зачем вы печатаете эту чернуху... зачем автор это выдумал... зачем читателям это знать..." А сам я получал и другие письма, написанные разными людьми: "мы все-таки не в лагерях, уважаемый писатель", "неуважению, презрению, цинизму не должно быть места ни в больницах, ни в писательских трудах о больнице", "почти всех умерших людей вы называете "труп", герои ваших заметок - это тоже не люди"... И это был "глас народа", чего ж здесь скажешь.
Так в действительности отнеслось большинство обыкновенных простых людей к тому, что и могли бы узнать только из такого дневника: не захотели этого знать. Открытые же выступления о том, что происходит в Москве с бездомными, неожиданно снискали мне в литературных кругах славу "мужественного и честного", а несчастные, отверженные люди так и погибали на улицах хуже собак.
Всякое с л о в о проваливается теперь неизвестно куда, в пустоту, а чем громче и натуральней орешь, тем больше привлекаешь лично к себе внимания да похвал, что хуже всякой пытки и сводит с ума: cтоит сделать хоть шаг, а он превращается тут же в позу. Тень сильней человека. Она все существо его пожирает, она уже хочет управлять всем и вся. И вместо жизни видна только одна эта игра теней. Сознание человека - как промокашка? Впитало очередное "грязное" пятно - и это пятно высохло? Одному человеку и возможно изменить только одну свою жизнь, но если ты часть общего и есть одно на всех угнетение, то от него ты в одиночку не избавишься, но воли общей будто и неоткуда взяться.
Дневник, хоть он по сути своей представляет то, что человек скрывает от чужих глаз, у меня стал чем-то обратным: туда писалось изначально то, чего нельзя было скрывать. Это документ, свидетельство о реальных событиях и в чем-то о реальном дне жизни, тогда как дном жизни сегодня оказывается всякий пятачок земной тверди, где люди лишаются опоры в самих себе и не могут выкарабкаться.
И я там был - это мой голос человека.
Позвонили из реанимации и вызвали забирать труп. Кто-то сказал, что это умер старик, который только успел поступить в больницу и его даже свезли в неврологию, а умер он по дороге из неврологии в реанимацию. На полпути умер. Я чего-то медлил, ждал напарника, чтобы вдвоем управиться. Спустя какое-то время вбежали в приемное запыхавшиеся женщины - бабка, женщина и девушка, сказали, что им надо в реанимацию - что ихнего больного в реанимацию из неврологии перевели - и я понял, что это они о старике, который только помер.
А у меня уже на столе лежал на него сопроводок, чтоб спускать в подвал. Спросил, время затягивая, фамилию. Говорят, Антипов. Я краешком глаза поглядел на сопроводок - и там Антипов. Сказал пройти дочери, но смолчал о смерти, а бабку с девочкой вроде как не пропустил, сказал, что в реанимацию запрещается пропускать по многу людей. Женщина засуетилась, собрали они наскоро ему пакет, где ложка, вилка, минеральная вода и всякое такое - и ушла. Бабка с внучкой тихонько устало разговаривали. А мне сделалось удивительно: хоть я и знал, что он уже умер, но для них он еще был живой. Сказать о смерти, так вот, с порога, я бы не смог. Но минут десять он для них еще был живой, а у меня на столе лежал на его труп сопроводок. В те десять минут я больше всего боялся, что явится мой напарник да чего-нибудь гаркнет, так что все станет понятно.