Сторонники „белых“ и без того были против союза с русскими, а тут приходилось еще вручать судьбу восстания в руки простых русских солдат.
— А я верю им больше, чем вам, — холодно настаивал Домбровский. — Они идут воевать за Россию без помещиков.
Убежденность „красных“ заставила назначить срок восстания на 26 июля 1862 года.
Вместе с русскими свергнуть самодержавие! В огне польского восстания будут созданы русские революционные войска, они уйдут на свою родину, чтобы начать там революцию, — таков был политический план Домбровского.
Андрей Потебня написал Герцену в Лондон:
„Войско русское готово драться со своими, если бы они вздумали идти против поляков“.
Герцен ответил:
„Мы на стороне поляков потому, что мы русские. Мы хотим независимости Польши, потому что мы хотим свободы России. Мы с поляками, потому что одна цепь сковывает нас“.
Но „белые“ поняли, что в огне такого восстания запылали бы и поместья польских магнатов. Решено было любыми способами обезвредить „красных“. Вечером двадцать пятого апреля „белые“ окружили дом, где заседал ЦНК. Угрожая пистолетами, они объявили комитет распущенным и создали новый. Группа Домбровского очутилась в этом комитете в меньшинстве. Устранить самого Домбровского они не решились: он пользовался слишком большой популярностью.
Новый комитет прежде всего отодвинул срок восстания. Напрасно Домбровский доказывал, что подготовить восстание так, как этого хотят „белые“, невозможно, всегда будет чего-то не хватать, в революции самое важное — дерзость и быстрота. Его не слушали.
Русским революционным офицерам с каждым днем все труднее удавалось сохранять конспирацию. Солдаты, возбужденные вольными речами, требовали вооруженного выступления. В такие моменты нет ничего опаснее бездействия.
Однажды ночью, по доносу одного из офицеров, Арнгольдт, Сливицкий и Ростковский были схвачены. Вестовой Сливицкого Щур прибежал в казарму, разбудил роту. Солдаты, не сговариваясь, разобрали ружья, бросились к гауптвахте, связали караул и освободили своих офицеров.
— Бегите! — закричал офицерам Щур.
Офицеры выскочили во двор. В крепости уже трубили тревогу, мелькали огни. Слышна была команда. Гарнизон окружал гауптвахту, преграждая мятежникам выход в город.
— Бегите! — торопили солдаты.
Пользуясь суматохой, еще можно было успеть проскользнуть в темноту. Сливицкий схватил товарищей за руки.
— Их расстреляют. Мы не можем бежать, иначе их расстреляют! — Он показал на солдат. — Их сто человек.
— Нас будут пытать, — сказал Арнгольдт, — выдержим ли мы, друзья?
Самый молодой, унтер-офицер Ростковский, оскорбленно вздернул голову и тонким срывающимся голосом подал команду.
Рота выстроилась. Цокнули о камни ружейные приклады.
— Братцы, — сказал Сливицкий, — спасибо вам, но нам не пробиться. Нас слишком мало. Троим же нам бежать нельзя, вас погубим. Возвращайтесь в казармы.
— Ваше благородие!.. — крикнул кто-то.
— Слушай! — строго продолжал Сливицкий. — Жизнь наших братьев поляков в ваших руках. Не обесчестите себя. Идите и прощайте, товарищи.
Они вернулись в камеру.
Правительство решило любыми средствами вызнать имена главарей Польского революционного комитета.
Русские офицеры держались героически, угроза смерти не запугала их. Тогда принялись за солдат. Никто из ста человек не проговорился. Всех, кроме Щура, отправили в арестантские роты. Видели, как Щур будил роту, и подозревали, что он знает поляков, входивших в революционный комитет.
Июльским утром на просторном, усыпанном желтым песком плацу Модлинской крепости выстроилась конвойная команда. Солдаты стояли в две шеренги, друг против друга, сжимая в руках вместо ружей длинные гибкие прутья. Скрипя отворились глухие железные ворота, и на плац вывели молодого солдата. Он был без ремня, с непокрытой головой. Ветер вздувал пузырем его белую рубаху. Полковой писарь зачитал приговор: „Рядового Щура лишить медали в память минувшей войны, воинского звания и всех прав состояния, наказать шпицрутенами через сто человек шесть раз и сослать на каторжную работу в рудниках на двенадцать лет“. Последние слова он произнес скороговоркой, понимая, что бессмысленно везти на каторгу труп. Самые крепкие не выдерживали больше трехсот ударов. В приказе была оговорка: „Если во время наказания рядовой Щур захочет признаться, битье прекратить, а коли Щур скажет правду на тех поляков, кои в заговоре состоят, то и вовсе его помиловать“.
„Те поляки“ — Домбровский и Сигизмунд Сераковский — стояли поодаль на валу; жестокий долг привел их сюда. Если Щур не выдержит, проговорится, то они успеют незаметно скрыться, чтобы предупредить товарищей и спасти организацию от разгрома. До сих пор на следствии их имен никто не назвал. Они могли, не вызывая подозрения, свободно присутствовать при казни. За подъемным мостом их ждали оседланные лошади.
Конвоиры сорвали с Щура рубаху, привязали руки к ружейным прикладам. На шее, на кистях рук солдата темнели смуглые полоски загара, за ними тело было розовое, по-юношески угловатое.
Глухо ударили барабаны, и флейты исступленно засвистели тупой и бедный мотив. Стая галок вылетела из-под облупленных карнизов каземата, испуганно закружилась над плацом.
Щур поднял белое лицо, вздохнул всей грудью и вступил в страшный коридор. От первого удара он вскрикнул, и этот грудной человеческий голос, исполненный гнева, боли, стыда, донесся к Ярославу сквозь визгливую деревянную мелодию флейт и барабанов. Тонкий злой шрам, вспыхнув, перечеркнул спину осужденного. Конвоиры потянули ружья, и, чтобы не упасть, Щур опять ступил вперед и пошел уже молча, только крупно вздрагивал от каждого удара.
— Я не вынесу, — пробормотал Сераковский. Губы его тряслись.
— Я тоже, — сказал Ярослав.
Стараясь не глядеть на плац, сбивчиво, теряя всякую осторожность, Сераковский твердил:
— Я спущусь сейчас к ним… Приму все на себя… Ты оставайся, а я пойду. Иначе я сойду с ума!
— А восстание? — не поворачивая головы, спросил Домбровский. Он положил руку на горячую от солнца кобуру. — Если ты сделаешь хоть шаг, я застрелю тебя.
Лицо его одеревенело, подобно лицам солдат, стоявших в строю. И, так же как у них, крупные капли пота текли по его вискам и высыхали под солнцем, от которого ему было холодно до озноба.
Сераковский сбежал вниз, сел на камень по ту сторону вала, зажал уши. Ярослав остался. Он должен был выстоять до конца. Не ради своей безопасности, но для того, чтобы вовремя скрыться, — решалась судьба восстания.
Падая, спотыкаясь, Щур шел вперед. Иногда он поворачивал лицо в сторону свистящих розог, и Домбровский видел перекошенный мукой рот и пепельные навыкате глаза.
После первой сотни ударов офицер, командующий на плацу, поднял руку. Оборвался дрожащий вопль флейт. Щур бессильно повис на прикладах, спина его превратилась во что-то рваное, мокрое, красное. Офицер наклонился к нему и о чем-то спросил. Домбровский сделал шаг назад, к самому скату насыпи.
Сераковский, пораженный тишиной, хотел было подняться на вал, но Ярослав подал ему знак вернуться.
— Ничего я не знаю, ваше высокоблагородие, — натужно простонал Щур.
Взмах руки в светлой лайковой перчатке — и снова веселая дробь барабана, хлюпающие удары влажных от крови розог. Щур терял сознание, его отливали водой и продолжали тащить сквозь строй. На желтом песке между шеренгами все шире проступала темная от крови дорожка. По ней волокли тело солдата. Барабаны все еще били, пиликали флейты. Домбровский, сгорбясь, стоял на валу. Тень от козырька закрывала его глаза.
Щур умер под розгами, никого не выдав.
Тело его положили на шинель и унесли. Плац опустел. Сняв каску, Домбровский подошел к месту казни. Он нагнулся, взял щепотку намокшего в крови тяжелого песка…
Во рву Новогеоргиевской крепости расстреляли Арнгольдта, Сливицкого и Ростковского.
Военные власти спешно сменяли полки. Полиция арестовывала всех сколько-нибудь подозрительных.