— Оля!.. — звал я, лежа на больничной койке в бреду после травмы. А Пекалов продолжал копать. И было ощущение, что он все еще копает, людям не видный, и что оттого-то, может быть, и вознесли его, что вознесенье ничего не меняло: он остался на своем же месте, с лопатой. Тут дело взгляда: молодые, как известно, слишком доверяют воображению, а старики слишком боятся смерти, но если же ты не молод и не стар и если, как водится, обладаешь чувством меры и в излишние преувеличения все равно не впадешь — зачем тебе какой-то Пекалов?.. И все же я (уже усилием) пытался представить его, представить, как напрягаются его мышцы и как он отбрасывает землю назад и вгрызается в щебень, когда его охватывает раж.

Я не хотел, как не хочу и сейчас, чтобы от него и от его упорства осталась обнаженная людская мысль, слабая в высказанности, емкая, но без запахов, без нависшего темного свода, без скрежета лопаты и без падающих капель воды, — разве мне это нужно без? Я хотел увидеть его — живого Пекалова — и лишь однажды через толщу времени увидел. Он стоял, опершись о лопату, согбенный от низкого свода подкопа, по колено в грязи: он был двурукий, а за ворот ему упали комья земли, и, копанье прервав, он скреб рукой по спине. Лицо усталое. В шаге стояла на щебне не свеча, а керосиновая лампа. Однако, как всякое видение, он был немногословен. Медлительный, он перестал почесывать спину и выбирать оттуда комья осыпи. И, обнаруживая непонимание меня и моего присутствия (я был для него кем-то из пришельцев), сказал:

— Нет времени... Чего тебе от меня надо?

И повернулся ко мне спиной, продолжая копать дальше.

* * *

Больница отошла ко сну. Сестра с уколами на ночь глядя ходила из палаты в палату: я видел ее выныривающий и вновь исчезающий белый халат, — и наконец ушла совсем; ни души в длинном больничном коридоре. Ночь. Осень. За окнами — несильный дождь. Окна коридора отсвечивали, и я видел себя ковыляющего: параллельно, в отраженном коридоре шел отраженный больной на костылях с моим лицом — облик был совсем непрочный, зыбкий, а если, пробиваясь через свое лицо, глядеть дальше, с высоты четвертого этажа видно дорожку асфальта, мокрую, блестящую от дождя. Но меня озаботило там совсем иное. Напротив больницы стоял жилой дом, и там, тоже на четвертом, среди множества потухших выделялось освещенное окно, где, припав, прилипнув к стеклу, стояла девочка (я ее вдруг заметил) лет десяти и отчаянно махала рукой. Лицо у нее было испуганное.

Я проковылял по коридору этак метров пятнадцать, боковым зрением наблюдая за ее фигуркой в окне. А когда я, переставляя костыли, на миг приостановился, она еще сильнее замахала рукой, так что и сомнений не было: девочка махала мне.

Там происходило что-то неладное, и девочка подавала знаки, взывая о помощи. Быть может, она заперта? Колотить и бить в дверь она почему-то не может (или боится? может, там кто-то пригрозивший?) — не может и выпрыгнуть, разбив стекло окна, этаж-то четвертый. И возможно, кроме меня, шагающего по больничному коридору, никто, ни одна душа ее не видит и помочь не может, иначе зачем бы, взывая, стала она махать человеку на костылях. Она была худенькая и маленькая — жалкая. Но как помочь, если я даже крикнуть ей не мог, окна нашего коридора никогда не открывались. И ноги мои дрожали: уже устал. Я еле ступал. Только-только прошли дни после двух операций. Я сел, почти рухнул в старинное кресло на колесах — дряхлое, давно заржавевшее в ходу, кресло день и ночь стояло недвижно в коридоре больницы и использовалось для отдыха такими, как я, костылюшками, устававшими в середине столь длинного коридора.

Все-таки нужно было встать и идти, хотя на костылях спускаться на первый этаж совсем непросто. (Ее немые отчаянные знаки, ее прилипшее к стеклу лицо торопили меня.)

Спустившись, я затаился. На одну сторону был основной больничный выход, где слышался голос гардеробщицы, переговаривающейся с врачом, — тут мне следовало быть незаметнее. К счастью, была глухая дверь на другую сторону и в ней лаз; я огляделся — никого. Я поставил костыли близко возле забитой наглухо двери и сунулся туда. Удалось не сразу. Гипс, сковавший мою поясницу, позволял пролезть в лаз, только если сначала ляжешь на пол. Я лег. Пролез. С той стороны, уже слыша запах и стрекот дождя, я лег снова и рукой через лаз вытянул — по одному — костыли к себе. Поднявшийся, я заковылял, заторопился. Пересекая под дождем пространство меж больничным корпусом и домом, я в спешке нет-нет и махал девочке — иду, мол! И когда я выскочил за полуповаленную больничную ограду, она тоже замахала, радостно, но и с каким-то ужасом в лице, словно бы я на своих костылях уже сильно запаздывал и едва ли мог успеть прийти на помощь. Я спешил, я уже задыхался.

Окна я посчитал — но все равно с квартирой можно было ошибиться. Войдя в подъезд, я стал подыматься, но и этажи были несколько неопределенны, с лестницей не в два, как обычно, а в три марша. Получалось пол-этажа. Потом полтора этажа. Два с половиной. И я не знал, находится ли их четвертый этаж выше или ниже уровня четвертого этажа больницы. Я не знал, в какую дверь мне начать стучать, звонить, а быть может, ломиться.

Стучать костылем в каждую дверь подряд мне пришло в голову сразу же, но ведь в ночном общем шуме, когда проснувшиеся люди начнут бегать и орать, можно не найти, не расслышать маленькую девочку. Ошибиться было легко. Тем более что на четвертом (на третьем с половиной) этаже коридор вдруг повел сильно вправо и вниз — обнаружилась планировка старинного дома, где было много всяких и вразброс расположенных квартир. Я проковылял вглубь. Там были еще три квартиры, но едва я подумал, что квартиры эти последние, тупик вдруг расширился и на углу объявился встречный коридор, который шел от меня уже сильно влево — и вниз. А за поворотом виднелся новый коридорный отросток, уже и без окна в торце, каким-то образом переходящий в полуподвал. В такую коммунальщину я еще не попадал. Всюду были квартиры, и квартиры, и какие-то трубы, и запахи полуподвала. Я явно сбился, запутался, и стучать в двери здесь было бы, конечно, ошибкой. Я выдохся. Ноги подгибались, а натертости от костылей отдавали под мышками сильной резкой болью. Костылюшка много не набегает — так говорили. Я остановился. В сумраке коридоров (были уже лишь отдельные проблески света) запахло сильно землей, я видел, что коридор все углубляется. Своды сбоку уже были земляные. И сверху была земля. Местами — глина. Я вновь остановился: увидел каплю, сползшую с потолка и павшую под ноги. И тут я услышал, что вверху, надо мной, шум: там шумела река. Река негромко и мерно шумела. Своды над головой, и земля, и чья-то свеча возле моих ног — все внезапно дрогнуло, переходя на другую ритмику, поплыло...

Пусть бред, пусть втискивалось прошлое, но больничный-то коридор был в реальности — я глянул в окно: был виден фонарь с матовым плоским абажуром, в котором скапливалась понемногу дождевая вода. Была ночь, был мерный осенний дождь, был дом напротив и одно освещенное окно. И девочка, приложившая руки к стеклу и вглядывающаяся. И личико, искаженное болью. Это-то было въявь.

И тогда я заковылял в явь. В больничном коридоре ни души — и я двинулся, переставляя костыли и шурша по линолеуму кожаными домашними тапками. И насколько же путь теперь был медленнее и труднее. В реальности приходилось к тому же быть осмотрительнее. (Знание больницы было знанием ее порядков и черного хода.) Предварительно я зашел в свою палату, угловую, самую далекую от лифтов. Под больничный халат я пододел (учел дождь) имевшийся у меня свитерок, а больничные штаны сменил на тренировочные с белой полоской. И двинулся к двери, сунув на всякий случай в карман десятку из бывших у меня денег. Один из моих сопалатников спал; другой лежал, глядя в потолок, никак не реагируя ни на мой приход, ни на мою возню с переодеваньем. Рубаха на груди у него была развалена, раскрыта, как при удушье. Я вышел из палаты и вот — костылюшка много не набегает — я спускался по неосвещенной лестнице вниз марш за маршем. И спустился.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: