И еще один миг хочу я запечатлеть в своей памяти, ужасный смысл которого я постиг лишь позднее, не придав ему тогда должного значения. То было в марте, в самом начале весны страшного 1914 года. Никто из нас, как и вообще никто в мире, ни о чем еще не подозревал. Я сидел утром у себя в комнате, в Париже, и писал письмо друзьям, на родину. Вдруг на лестнице послышались тяжелые шаги, так хорошо мне знакомые и желанные шаги Верхарна. Я вскакиваю и спешу отворить. Действительно, это он: поэт зашел на минутку, сказать, что уезжает в Руан. Какой-то молодой бельгийский композитор написал оперу на сюжет одного из его произведений и умолял поэта присутствовать на премьере. А Верхарн, эта добрейшая душа, ни в чем не мог отказать своим юным собратьям по искусству. Он решил выехать на другое же утро и зашел узнать, знаком ли я с Руаном и не хочу ли его сопровождать. Он не любил одиночества в пути, предпочитая ездить с друзьями, и, не боясь показаться нескромным, скажу прямо: любил ездить со мной. Разумеется, я обрадовался предложению и тут же охотно согласился. Мой чемодан был мгновенно уложен, и на следующее утро мы встретились на вокзале Сен-Лазар.
И странно, всю дорогу из Парижа в Руан, целых четыре часа, мы говорили только о Германии и Франции. Никогда еще не был он так откровенен со мной, никогда не высказывал так свободно и прямо своего мнения о Германии.
Он любил великую немецкую силу — немецкое мышление, но всей душой ненавидел кастовую спесь немецкой аристократии и не доверял немецкому правительству. Он, для которого индивидуальная свобода была смыслом всей жизни не признавал права на существование для страны, духовно порабощенной! Взяв для сравнения Россию, он сказал, что там каждый человек внутренне свободен среди всеобщего рабства, тогда как в Германии, при большей личной свободе, люди слишком проникнуты верноподданническими чувствами.
Эта предпоследняя наша беседа как бы подвела итог множество раз обсуждавшимся нами вопросам, и мне особенно памятно каждое слово именно потому, что эти беседы безвозвратно канули в вечность и в них ничего уже нельзя изменить. Как поразительно быстро пролетели четыре часа пути! Мы уже были в Руане и шли по его улицам, отыскивая величественно прекрасное здание кафедрального собора, ажурные украшения которого мерцали в лунном свете, словно белое кружево. Что за чудесный был вечер! После празднично проведенного дня мы отправились в крошечное кафе у самого моря. Там сидело лишь несколько заспанных обывателей. Вдруг за одним из столиков поднялся какой-то старый, неряшливо одетый мужчина и, подойдя к Верхарну, поздоровался. Этот опустившийся человек оказался его другом юности, художником. Поэт приветствовал его с поистине братской нежностью, хотя уже целых тридцать лет ничего о нем не слыхал. Из беседы старых друзей я узнал много нового о юношеской жизни Верхарна.
А на другой день мы уже отправились обратно. У нас были только небольшие чемоданчики, и мы сами снесли их на вокзал. Как отчетливо, словно кто рассек передо мной острым ножом черный покров забвения, вижу я во мгле воспоминаний этот маленький вокзал, стоящий на самом высоком месте. Вижу сверкающие рельсы перед туннелем, вижу врывающийся туда с шумом паровоз, вижу, наконец, свои собственные руки в тот момент, когда я подсаживал поэта в вагон. И я твердо знаю, это и есть то самое место, где два года спустя его настигла смерть, те самые машины и рельсы, которые он воспевал и которые растерзали его, как менады своего певца Орфея.
То было весной. Весной 1914 года. Страшный год уже начался. Тихо и мирно, как все предыдущие годы, начался он и докатился потихоньку до лета. Мы условились, что август я проведу в Кэйу-ки-бик, но в Бельгии я был уже в июле, чтобы пожить немного у моря. Остановившись проездом на один день в Брюсселе, я прежде всего отправился повидаться с Верхарном, который гостил тогда у своего друга Монтальда, в деревушке Волюв. Я поехал туда на маленьком трамвае, который шел сначала по широкой улице, а потом среди полей, по шоссе. Когда я приехал, Монтальд заканчивал портрет поэта, последний портрет Верхарна. Как же я обрадовался, найдя его там!
Мы говорили о его работе, о новой его книге «Les flammes hautes»,[13] и он прочел мне из нее последние стихи, о его пьесе «Les Aubes»,[14] которую он заново перерабатывал для Рейнхардта, о друзьях и о том, как славно мы проведем опять вместе лето. Целых три или четыре часа просидели мы с ним тогда, а сад зеленел и сверкал, ветерок раскачивал гроздья сирени, и все вокруг дышало миром и изобилием. Потом мы простились — совсем ненадолго, ведь скоро мы должны были снова встретиться у него, в его маленьком, тихом домике. На прощанье он еще раз обнял меня и крикнул вдогонку:
— Итак, до второго августа!
Увы! Могли ли мы предполагать, чем станет для нас этот с такой легкостью назначенный нами день! Трамвай двинулся в обратный путь среди цветущих полей, но я еще долго видел поэта. Стоя рядом с Монтальдом, он махал мне рукой, пока навсегда не скрылся из глаз.
После этого я прожил еще несколько мирных дней в Ле Коке, и вдруг потянуло грозой — с моей же собственной родины. Я стал ежедневно ездить в Остенде, где мог быстрее узнавать из газет последние новости. Вскоре был объявлен ультиматум. Тогда я совсем перебрался в Остенде, чтоб в любой момент быть наготове. Однако все мы еще братски держались вместе — я и мои друзья бельгийцы Рома и Кроммелинк; мы ходили втроем к Джеймсу Энсору (которого полгода спустя хотели расстрелять как шпиона немецкие солдаты). Но радость жизни вдруг померкла в эти страшные дни. В последний день июля мы, как обычно, сидели в кафе, полные дружеского доверия друг к другу. Где-то вдали послышалась барабанная дробь, мимо нас потянулись взводы солдат — Бельгия объявила мобилизацию Мне все еще не верилось, что эта самая миролюбивая из всех стран Европы готовится к войне. Увидев маленький отряд солдат, маршировавших с выражением торжественной важности на лицах, и пулеметы, которые тащили впряженные в них собаки, я отпустил какую-то шутку. Но мои друзья бельгийцы не смеялись. Они были озабочены.
— On ne sait pas, on dit, que les Allemands veulent forser le passage.[15]
Я рассмеялся. Ну разве можно было допустить мысль, что немцы, те самые немцы, тысячи которых мирно плескались вон там, у берега, напали на Бельгию! И я, полный уверенности, успокаивал их:
— Повесьте меня на этом самом фонаре, если Германия когда-нибудь вторгнется в Бельгию.
Слухи, однако, становились все тревожней. Австрия уже объявила войну. Я понял, чем это чревато, и, набросав несколько строк Верхарну о своем решении уехать на родину, поспешил на вокзал, где едва успел занять место в переполненном поезде. Странное было это путешествие! Вокруг — лихорадочно возбужденные лица испуганных людей, тревожные толки, еще более разжигающие страх и волнение. Всем казалось, что экспресс идет слишком медленно. Пассажиры то и дело высовывались из окон, чтобы прочесть названия станций. Вот уже Брюссель. Все нарасхват покупают газеты, находя в них самые противоречивые и путаные сообщения. Вот ни о чем еще не подозревающий Льеж, а вот, наконец, и последняя бельгийская пограничная станция — Вервье. Но лишь когда вновь застучали колеса и поезд медленно перешел с бельгийской территории на германскую, каждый из нас ощутил невыразимо сладкое чувство уверенности и покоя. И вдруг, в чем дело? Мы внезапно остановились — прямо в открытом поле. Прошло пять минут, десять, пятнадцать, наконец, полчаса.
Мы уже были на немецкой территории возле самого Гербесталя, но не могли подойти к станции. Мы ждали, ждали бесконечно долго! И внезапно меня охватил какой-то смутный, безотчетный страх, в котором я не хотел признаться даже самому себе. За окном, во мраке ночи, мимо нас с грохотом катили тяжелые товарные вагоны, таинственно затянутые брезентом, чтобы скрыть перевозимое. Кто-то возле меня прошептал: «Пушки». Мы впервые столкнулись лицом к лицу с войной. От нелепой и чудовищно неправдоподобной мысли, что Германия действительно готовится к войне с Бельгией, мне стало жутко, и я понял своих бельгийских друзей. Но вот после получасовой остановки поезд, наконец, тронулся и медленно подошел к станции. Я бросился на перрон за газетами. Газет не было. Тогда я решил попытаться достать их в зале ожидания. Странно — зал оказался закрытым, а возле дверей, словно апостол Петр у райских врат, стоял седобородый портье, всем своим важным видом изобличая суровую таинственность. Изнутри раздавались голоса, и мне почудился звон оружия. Я сразу же понял, что завтра мне уже незачем будет спешить за газетой, ибо сегодня я собственными глазами видел, как готовилось это ужасное злодеяние — вторжение Германии в Бельгию, увидел начало разнузданной, охватившей всю Европу войны. Раздался резкий гудок паровоза, я вернулся в вагон и поехал дальше, вглубь германской империи, навстречу первому августа, навстречу войне.