Все уныло молчали; становилось темнее; искривленные морем ветви казались чернее, суше и ближе, словно морские чудища выползли из пучины к последнему акту трагедии, как некогда выполз оттуда загадочный Кан, злодей или жертва, чудище в цилиндре. Смеркалось, словно сумерки – темное зло шантажа, гнуснейшего из преступлений, где подлость покрывает подлость черным пластырем на черной ране.
Приветливое и даже смешное лицо коротышки-священника вдруг изменилось. Его искривила гримаса любопытства – не прежнего, детского, а того, с какого начинаются открытия.
– Повторите, пожалуйста, – смущенно сказал он. – Вы считаете, что мистер Тодхантер сам себя связал и сам развяжет?
– Вот именно, – ответил ученый.
– О Господи! – воскликнул священник. – Неужели правда?
Он засеменил по комнате как кролик и с новым пристальным вниманием воззрился на полузакрытое цилиндром лицо. Затем обернул к собравшимся свое лицо, довольно простоватое.
– Ну конечно! – взволнованно вскричал он. – Разве вы не видите? Да посмотрите на его глаза!
И ученый и девушка посмотрели и увидели, что верхняя часть лица, не закрытая шарфом, как-то странно кривится.
– Да, глаза странные, – заволновалась Мэгги. – Звери! Ему больно!
– Нет, не то, – возразил ученый. – Выражение действительно особенное… Я бы сказал, что эти поперечные морщины свидетельствуют о небольшом психологическом сдвиге…
– Боже милостивый! – закричал Браун. – Вы что, не видите? Он смеется!
– Смеется? – повторил доктор. – С чего бы ему смеяться?
– Как вам сказать… – виновато начал Браун. – Не хочется вас обидеть, но смеется он над вами. Я бы и сам посмеялся, раз уж все знаю.
– Что вы знаете? – не выдержал Гуд.
– Чем он занимается, – ответил священник.
Он семенил по комнате, как-то бессмысленно глядя на вещи и бессмысленно хихикая над каждой, что, естественно, всех раздражало. Сильно смеялся он над черным цилиндром, еще сильней – над осколками, а капля крови чуть не довела его до судорог. Наконец он обернулся к угрюмому Гуду.
– Доктор! – восторженно вскричал он. – Вы – великий поэт! Вы, словно Бог, вызвали тварь из небытия. Насколько это чудесней, чем верность фактам! Да факты просто смешны, просто глупы перед этим!
– Не понимаю, – высокомерно сказал Гуд. – Факты мои неоспоримы, хотя и недостаточны. Я отдаю должное интуиции (или, если вам угодно, поэзии) только потому, что собраны еще не все детали. Мистера Кана нет…
– Вот-вот! – весело закивал священник. – В том-то и дело – его нет. Его совсем нет, – прибавил он задумчиво, – совсем; совершенно.
– Вы хотите сказать, его нет в городе? – спросил Гуд.
– Его нигде нет, – ответил Браун. – Он отсутствует по сути своей, как говорится.
– Вы действительно полагаете, – улыбнулся ученый, – что такого человека нет вообще?
Священник кивнул.
Орион Гуд презрительно хмыкнул.
– Что ж, – сказал он, – прежде чем перейти к сотне с лишним других доказательств, возьмем первое – то, с чем мы сразу столкнулись. Если его нет, кому тогда принадлежит эта шляпа?
– Тодхантеру, – ответил Браун.
– Она ему велика! – нетерпеливо крикнул Гуд. – Он не мог бы носить ее.
Священник с бесконечной кротостью покачал головой.
– Я не говорю, что он ее носит, – ответил он. – Я сказал, что это его шляпа. Небольшая, но все же разница.
– Что такое? – переспросил криминолог.
– Нет, подумайте сами! – воскликнул кроткий священник, впервые поддавшись нетерпению. – Зайдите в ближайшую лавку – и вы увидите, что шляпник вовсе не носит своих шляп.
– Он извлекает из них выгоду, – возразил Гуд. – А что извлекает из шляпы Тодхантер?
– Кроликов, – ответил Браун.
– Что? – закричал Гуд.
– Кроликов, ленты, сласти, рыбок, серпантин, – быстро перечислил священник. – Как же вы не поняли, когда догадались про узлы? И со шпагой то же самое. Вы сказали, что на нем нет раны. И правда – рана в нем.
– Под рубашкой? – серьезно спросила хозяйка.
– Нет, в нем самом, внутри, – ответил священник.
– А, черт, что вы хотите сказать?
– Мистер Тодхантер учится, – мягко пояснил Браун. – Он хочет стать фокусником, жонглером и чревовещателем. Шляпа – для фокусов. На ней нет волос не потому, что ее носил лысый Кан, а потому, что ее никто не носил. Стаканы – для жонглирования. Тодхантер бросал их и ловил, но еще не наловчился как следует и разбил один об потолок. И шпагой он жонглировал, а кроме того, учился ее глотать. Глотанье шпаг – почетное и трудное дело, но тут он тоже еще не наловчился и поцарапал горло. Там – ранка, довольно легкая, а то бы он был печальней. Еще он учился освобождаться от пут и как раз собирался высвободиться, когда мы ворвались. Карты, конечно, для фокусов, а на пол они упали, когда он упражнялся в их метании. Понимаете, он хранил тайну, фокусникам нельзя иначе. Когда прохожий в цилиндре заглянул в окно, он его прогнал, а люди наговорили таинственного вздора, и мы поверили, что его мучает щеголеватый призрак.
– А как же два голоса? – удивленно спросила Мэгги.
– Разве вы никогда не видели чревовещателя? – спросил Браун. – Разве вы не знаете, что он говорит нормально, а отвечает тем тонким, скрипучим, странным голосом, который вы слышали?
Все долго молчали. Доктор Гуд внимательно смотрел на священника, странно улыбаясь.
– Да, вы умны, – сказал он. – Лучше и в книге не напишешь. Только одного вы не объяснили: имени. Мисс Макнэб ясно слышала: «Мистер Кан».
Священник по-детски захихикал.
– А, – сказал он, – это глупее всего. Наш друг бросал стаканы и считал, сколько словил, а сколько упало. Он говорил: «Раз-два-три – мимо стакан, раз-два-три – мимо стакан…»
Секунду стояла тишина, потом все засмеялись. Тогда лежащий в углу с удовольствием сбросил веревки, встал, поклонился и вынул из кармана красно-синюю афишу, сообщавшую, что Саладин, первый в мире фокусник, жонглер, чревовещатель и прыгун, выступит с новой программой в городе Скарборо в понедельник, в восемь часов.
Разбойничий рай
Прославленный Мускари, самобытнейший из молодых итальянских поэтов, быстро вошел в свой любимый ресторан, расположенный над морем, под тентом, среди лимонных и апельсиновых деревьев. Лакеи в белых фартуках расставляли на белых столиках все, что полагается к изысканному завтраку, и это обрадовало поэта, уже и так взволнованного свыше всякой меры. У него был орлиный нос, как у Данте, темные волосы и темный шарф легко отлетали в сторону, он носил черный плащ и мог бы носить черную маску, ибо все в нем дышало венецианской мелодрамой. Держался он так, словно у трубадура и сейчас была четкая общественная роль, как, скажем, у епископа. Насколько позволял век, он шел по миру, словно Дон-Жуан, с рапирой и гитарой. Он возил с собой целый ящик шпаг и часто дрался, а на мандолине, которая тоже передвигалась в ящике, играл, воспевая мисс Этель Харрогит, чрезвычайно благовоспитанную дочь йоркширского банкира. Однако он не был ни шарлатаном, ни младенцем; он был логичным латинянином, который стремится к тому, что считает хорошим. Стихи его были четкими, как проза. Он хотел славы, вина, красоты с буйной простотой, которой и быть не может среди туманных северных идеалов и северных компромиссов; и северным людям его напор казался опасным, а может – преступным. Как море или огонь, он был слишком прост, чтобы ему довериться.
Банкир с дочерью остановились в том самом отеле, чей ресторан Мускари так любил; собственно, потому он и любил этот ресторан. Но сейчас, окинув взглядом зал, поэт увидел, что англичан еще нет. Ресторан сверкал, народу в нем было мало. В углу, за столиком, беседовали два священника, но Мускари, при всей его пламенной вере, обратил на них не больше внимания, чем на двух ворон. От другого столика, наполовину скрытого увешанным золотыми плодами деревцем, к нему направился человек, чья одежда во всем противоречила его собственной. На нем был пегий клетчатый пиджак, яркий галстук и тяжелые рыжие ботинки. По канонам спортивно-мещанской моды, он выглядел и до грубости кричаще, и до пошлости обыденно. Но чем ближе подходил вульгарный англичанин, тем яснее видел удивленный тосканец, как не соответствует костюму его голова. Темное лицо, увенчанное черными кудрями, торчало, как чужое, из картонного воротничка и смешного розового галстука; и несмотря на жуткие несгибаемые одежды поэт понял, что перед ним – старый, забытый приятель по имени Эцца. В школе он был вундеркиндом, в пятнадцать лет ему пророчили славу, но, выйдя в мир, он не имел успеха ни в театре, ни в политике, и стал путешественником, коммивояжером или журналистом. Мускари не видел его с тех пор, как он был актером, но слышал, что превратности этой профессии совсем сломили и раздавили его.