И теперь, как "жида" услышит, задрожит весь. Убить готов...
Да, можно понять человека.
Но только ведь и он хорош! Одного саратовского донимает за то, что тот тащит все, что плохо лежит. Другого, который однажды напился денатурата, называет "ходячим примусом". Стыдит... Хлеба не давай Гольдштейну, только дай поучить ближнего.
К революции опоздал, был бы наркомом...
Вызвал я саратовских доходяг, недвусмысленно показал на свой пистолет "ТТ", висевший, вместе с двумя бутылочными гранатами, на моем поясе.
Развели костерик. Погрелись, выпили кипяточку. Все поняли про дружбу народов. Без слов. "Нам жид не помеха, -- говорят. -- Нам бы не сдохнуть..."
Затем снова позвал в шалаш Гольдштейна. Сказал ему с одесским прононсом, в сердцах: "Ду бист а поц, Гольдштейн! Форштейст?!". Тот онемел от изумления. А удивляться было нечему: я жил в Одессе на русской Молдаванке, окончил на русской Молдаванке еврейскую школу, которую в тот год закрыли навсегда. И чтоб он понял, откуда я родом, без долгих разговоров, завершил беседу уличной одесской поговоркой: "Закрой рот, зубы простудишь!"
А весна меж тем близилась. Мороз помягчал. Я радовался, однако не забывал, по какой земле ходим... Успокаивал себя тем, что все штабы тут же, в нашем "могильном коридоре". И командарм где-то здесь, не на облаке...
Как-то увидел его. Саперы прорубили нам просеки в танкоопасных местах. Протаскиваем пушки по такой просеке быстрым маршем, одно орудие зацепилось за пенек, лошадь тянет, из постромков рвется, не может вытянуть. Первая мысль -- ослабела животина. Вторую неделю без корма. Рядом ездовой стоит, не шелохнется, будто ему наплевать на все и вся. Я подскочил к нему и, выматерившись, стукнул его по шее: мол, что лошади не помогаешь?! И в это время кто-то хлопнул меня по плечу. Я оглянулся. Сам командарм. В белом полушубке, шапка с опущенными ушами, немецкий автомат на груди. Лицо белое, не обмороженное, сытое. В очках. От таких уж отвыкли... Мельком взглянул на меня и сказал вполне одобрительно, торопясь куда-то:
-- Так его! Так его, усатый!
В голосе его была нервная веселость, похоже, и он не встречал эту весну спокойно... За ним прошелестела вся свита, последним торопился начальник штаба нашей бригады полковник Карев, интеллигент, книжник, с которым вскоре меня свела судьба.
В первых числах марта установилось затишье. Сидим, курим, радуясь тишине. Пролетели самолеты с красными звездами на крыльях, бросая листовки. Листовки предназначались немцам, но то ли не рассчитал штурман, то ли ветер швырнул их к нам. Посыпались листовки на немецком языке, как снег. Солдаты кинулись подбирать бумагу для курева, один из них, увидя незнакомые буквы, спросил меня: "Младшой, что пишут-то?" В школе учил немецкий, стал не очень, правда, уверенно, переводить о том, что немцам нет другого выхода, как идти в плен. "В наших лагерях для военнопленных топятся печки. Смотри на фотографию ниже".
И действительно, печка на фотографии. "Буржуйка". "Ox, давно таких не видали".
И тут кто-то склонился надо мной. И строго: "Листовку читаете?" Господи, командарм! Вскочил, докладываю, мол, так и так...
-- Вы знаете немецкий? -- спросил недоверчиво.
-- Так точно! -- отвечаю. И добавляю хвастливо: -- Никаких проблем, как видите!
Командарм повернулся к полковнику Кареву, который опять сопровождал его.
-- Карев! Видите! Мы не знаем наших людей. Взять в штаб!
Часто я вспоминал эти слова генерала Власова.
Не знаем наших людей! Сталина не знали, не только Власова! Я даже присвистнул, когда в госпитале услыхал, что генерал Власов вместе с полковником Антоновым и штабной секретаршей, видать, своей ППЖ, переметнулся к немцам.
Я биографии Власова не читал, мне о ней не докладывали, но хорошо помню разговоры вполголоса в офицерской палате, что Власова война застала во Львове и что он был в списке из двадцати генералов, которых приговорили к расстрелу за отступление. Приказ был такой по Красной Армии, No 275, о казни генералов, войска которых бежали без оглядки. И Власов будто написал Сталину письмо, в котором обещал, если сохранят ему жизнь, "доказать свою преданность..." Оттого Сталин и засовывал его туда, где к смерти ближе. То под Москву, то в Синявинские болота...
Так и по сей день не знаю, был Власов в расстрельном списке или нет, но, похоже, понимал, что за утопленную армию не помилуют.
А отступит, отведет нас к Малой Вишере -- тоже пощады не жди. Хоть так, хоть этак ждала его пуля. И позор...
Шептались об этом по ночам раненые офицеры, стараясь понять, отчего это их генерал к немцам дернул. "Своего он, видать, страшился больше, чем немцев", -- сказали в темноте, и мы от страха одеялами накрылись. Ну их к черту, эти опасные разговоры...
Приказали второй ударной армии "оседлать" железную дорогу Любань -Красная Горка. Красная Горка -- крепость на Финском заливе, место историческое. Расстреливали там каждого десятого, когда был подавлен в гражданскую войну Кронштадтский мятеж. Исторические места, по обыкновению, всегда на крови стоят. Пробейся мы к Красной Горке, отрезали бы немецкие дивизии, осадившие Ленинград. Я составил в те дни штабную строевую записку. В нашей 53-й стрелковой бригаде, когда мы форсировали реку Волхов, было восемнадцать батальонов пехоты. 18 тысяч человек. К восьмому марта в строю числилось 426 живых душ. Семнадцать с половиной тысяч солдат было убито, замерзло насмерть, эвакуировано в госпитали...
Приказали наступать, а -- кому?! Нет людей в окопах. Пригнали на передовую писарей, поваров, снабженцев, которые раздавали нам спирт. Всех пригнали. Это были последние попытки прорваться...
"Оседлала" пехота железную дорогу, но тут позвонили в штаб: идут танки! Побежала наша нестроевая команда назад. Сообщили с передовой: паника!
Полковник Карев понял: головы ему не сносить. Выхватил револьвер и нам: "Бегом!" Пока я его догнал, он уже лежит под сосной. Не сразу сообразил, что произошло. Раскинулся на снегу белый тулуп. Тулупы были только у Карева да у комбрига. Говорит мне тулуп тихим интеллигентным голосом: "Ложитесь! Вы же видите, что творится! Позвоните, чтоб саперы меня вынесли..."
Тут начала нас гвоздить артиллерия. Огонь такой, что все сметет.
Был у меня в мешке сухарь. Дикие мысли приходят перед смертью. Убьют, ранят -- мелькнуло -- пропадет сухарь. Стал его грызть, доел весь.
Тихо стало. Не к добру эта мертвая тишина. И точно! Идут танки. Лупят прямой наводкой: "Шурух! шурух!" Двое солдат лежали с противотанковыми ружьями. "Бейте по гусеницам!" -- кричу им. "Шурух!" -- Поникли головы бронебойщиков. Одни вещмешки торчат над снегом.
На железнодорожной насыпи светопреставление. Здоровые карабкаются на насыпь, раненые, не в силах подняться, хватают их за ноги, стаскивают вниз. Озверели все. Слышу, как ухнула тяжелая мина. И почувствовал боль в ноге. Инстинктивно двинул ногой. Болью как пронзило. Вату из зимних штанин вырвало, она выпучилась, набухая кровью. Долго кричал: "Ребята! Ребята!"
Кто-то схватил меня за ватник, точно снегу за ворот натолкал. Поволокли за насыпь, которая так и осталась тогда немецкой. Успели...
У медсанбата положили на снег, подошел майор, начхим бригады, говорит:
-- Ну, младший лейтенант, тебе пистолет уже не нужен. Оказывается, прислали его на войну без оружия, с пустой кобурой. Отдал пистолет. Забылся в дреме, чувствую, кто-то пытается валенок стащить с ноги. Я пошевелился, тот отскочил. Похоже, шуровали возле медсанбата мои саратовские. А может, и не они...
Пять суток по ночам вывозили нас, раненых, из "могильного коридора". Стояли часами. Вывезли в Малую Вишеру. Стали снимать с полуторки: кто живой, а кто уж отдал Богу душу...
В госпиталях, в городах Шуе и Ижевске, продолжались наши ночные "лейтенантские страдания". Трудно было поверить нам, юнцам, что нас, четверть миллиона людей, отправили на заведомое истребление. В непроходимые топи. Непроходимые даже для конницы. Монголы тут остановились. Не могли пройти далее. То-то нам всегда грозили. Обморозишься -- рассматривается как членовредительство. Трибунал. Потерял лопату -- трибунал. Даже за кровавый понос пытались судить. И судили, пока судьи не стали бегать в отхожее место...