«Приснилось мне все это? — подумал Курганов. — Да вроде бы нет… Видно, магараджа какой-нибудь на последний алмаз из папашиной короны гуляет… Или очередной шейх со свитой нефтяные денежки в узком религиозном кругу пропивает».
Площадь Этуаль была погружена в полумрак — огромная Триумфальная арка, казалось, притягивала к себе и втягивала в себя свет и энергию всех фонарей, мерцавших слабым полукругом вдоль площади между голыми ветвями деревьев. И только внутри самой арки, как в утробе гигантского чудовища, был обозначен оазис света, и бился на ветру слабый язычок пламени на могиле Неизвестного солдата — безымянное сердце безвестного человека, похищенное некогда у жизни беспощадным зверем войны, жадно проглоченное им, но все еще продолжающее жить, биться, пульсировать, напоминать…
«Зачем я пришел сюда второй раз? — подумал Курганов. — Ведь совсем же недавно, всего несколько часов назад, я уже был здесь… Нет, нет, я должен был прийти сюда один. Один, без них двоих…»
Багровые отблески огня и высокие черные тени продолжали свою тревожную пляску под мрачными каменными сводами Триумфальной арки. Что-то необычное, значительное, трагическое виделось в этом неравном поединке тьмы и света — огромной, мертвой, надменной и неподвижной темноты и маленького, живого, неугомонного и трепетного язычка света. Казалось, что огромная, массивная арка, воздвигнутая в честь военных побед Наполеона, пытается потушить, задавить, уменьшить этот огонек солдатского сердца, погребенного под ее надменными каменными сводами.
А ведь слава Наполеона, подумал Курганов, действительно похоронила под своей тяжестью, растворила в себе, обрекла на забвение десятки и даже сотни тысяч вот таких солдатских сердец.
Да, Триумфальная арка — памятник не только Наполеону, не только его войскам. Скорее наоборот — это вообще не памятник Наполеону. Это упрек Наполеону. Это осуждение Наполеона, проклятие Наполеону, по чьей бесконтрольной прихоти перестали биться сотни тысяч наивных, доверчивых человеческих сердец.
Триумфальная арка — это памятник трагедии великой идеи, плоды которой попали в руки одного человека. Триумфальная арка — это памятник трагедии великой идеи, гипноз которой лишил ее первых рыцарей чувства реальности. Триумфальная арка — это памятник трагедии великой идеи, одной из главных неожиданностей которой было то, что ее героями стали ее палачи…
Курганов усмехнулся — слишком много сравнений. Пожалуй, надо остановить этот поток исторических аналогий… Но ведь именно за этим состоянием, за этими мыслями (чтобы забыть, забыть все остальное, мелкое и ненужное) пришел он сюда один во второй раз, чтобы почувствовать значительность города, величие его истории. Здесь, под сводами Триумфальной арки, эта значительность и величие ощущаются наиболее сильно, наиболее драматично. Здесь, под мрачной тяжестью императорской славы, поглотившей своим каменным чревом сердце Неизвестного солдата, — здесь главная трагедия города, главная трагедия наполеоновской Франции. (Может быть, Триумфальная арка — это вообще самый яркий памятник той части человечества, которая слепо, не задумываясь, отдавала свои сердца своим вождям? Может быть, Триумфальная арка над сердцем Неизвестного солдата на площади Этуаль в Париже — это Главный Храм Человеческой Слепоты, которая позволяла вождям прошлых, канувших в историю времен так произвольно и бесконтрольно распоряжаться сотнями тысяч человеческих сердец?)
Курганов пересек площадь Звезды и медленно пошел вниз по Елисейским полям.
Да, Париж, безусловно, город не только веселья и наслаждений. Париж — город трагедий. Пожалуй, ни одна из великих идей, рожденных на его улицах, на его площадях и баррикадах, так и не была реализована здесь, в Париже, до конца, во всей полноте своего замысла…
Смешно, подумал Курганов, смешно думать сейчас обо всем этом, когда, может быть, именно в эту самую минуту там, в «Пале д′Орсей»…
Нет, молча и твердо ответил сам себе Курганов, смешно сейчас совсем другое. Смешно сейчас даже вспоминать о том, что где-то есть такая гостиница — «Пале д′Орсей». Смешно сейчас думать о том, что может происходить в эту минуту в «Пале д′Орсей». Ночь оставляет мне до рассвета всего несколько часов, вокруг меня Париж, а Париж стоит того, чтобы не думать о том, что сейчас может происходить или уже произошло в гостинице «Пале д′Орсей».
Авеню, переулки, бульвары…
Рю Шатобриан, Рю-де-Бери, Рю Дартуа, Рю-ла-Буатье, какая-то старая церковь на площади, поворот направо, и вдруг неожиданная и теплая волна накрывает твое сердце, — оказывается, ты случайно вышел на улицу Сезанна…
И сразу же возникает мысль о том, что Париж — город не только Наполеона, не только истории его войн и вообще истории. (Хотя, может быть, именно здесь, в Париже, история и вообще движение времени выражены самим городом, его улицами, домами и памятниками гораздо сильнее и ярче, чем в каком-либо другом месте земли, потому что Париж и сам по себе есть великий памятник смены эпох, памятник, на котором лучше всего развернута главная экспозиция безостановочного движения времени вперед — вечность.)
Стоя на улице Сезанна, ты вспоминаешь, что Париж всегда был прежде всего городом творчества, городом рождения новых форм и течений (наверное, упоминания об эпохе Наполеона потому так часто встречаются здесь, что имя Бонапарта в свое время тоже во многом было связано с рождением новых форм войны и власти).
Стоя на улице Поля Сезанна, ты начинаешь вспоминать картины великого мастера — «Мост на Марне», «Большая сосна», «Голубой пейзаж», «Пьеро и Арлекин» — и еще слова Хемингуэя о том, что свои рассказы он учился писать, глядя на картины Сезанна…
И от этого далекого и какого-то до обнажения откровенного признания Хемингуэя на тебя вдруг нисходит благодать понимания главной правды Парижа, ощущение истинной атмосферы города, атмосферы полубожественного сотворения нового, и ты сразу забываешь все мелкое и второстепенное, все бытовое и житейское, ты слышишь, как где-то в глубине твоего существа начинает пульсировать новый, до этой секунды еще неизвестный тебе нерв, и хочется что-то сделать, что-то свое — вылепить, спеть, написать…
Париж-передатчик послал тебе свой поэтический импульс, и ты принял его, длина ваших волн, твоя и Парижа, совпала, и что-то уже вошло в твое сознание и чувства, что-то новое уже стало частью твоей души, что-то уже происходит с тобой… А всего-то навсего ты стоишь ночью один на маленькой парижской улице — улице, носящей имя художника Поля Сезанна… Еще не прошло даже и половины суток с того часа, когда ты впервые в своей жизни прилетел в Париж, вокруг тебя громады старинных домов с темными окнами, и только наверху, в мансардах, там, где по традиции селятся те, кто в будущем должен будет завоевать Париж, все еще слабо горят огоньки, — кто-то пишет, а может быть, лепит или сочиняет музыку…
Перекрестки, улицы, площади…
Рю-дю-Фоб, Рю Данжу, Рю-де-Сюрен, и где-то неподалеку от храма Мадлен ты выходишь на бульвар Мальзерб, и в памяти сразу оживает сцена прихода инженера Гарина к химическому королю Роллингу в его деловой офис на бульваре Мальзерб, сорок восемь бис, и странное порождение причудливой фантазии Алексея Толстого в его романе о гиперболоиде — Зоя Монроз, русская балерина, международная авантюристка, фешенебельная длинноногая хищница с холодными синевато-серыми глазами и замашками американского гангстера.
Храм Мадлен словно гипнотизирует тебя своей неподвижно марширующей колоннадой, ты уходишь от него по Большим бульварам, сворачиваешь на улицу Капуцинов и, будто завороженный, будто приговоренный неким колдовством к тому, чтобы еще раз вернуться во все те места, где несколько часов назад ты был вместе со всей группой, снова входишь в каменную тесноту Вандомской площади, сплошь уставленную машинами и превращенную на ночь в огромную автостоянку.
Почему как лунатик ты бродишь всю ночь по тем местам, где один раз ты уже был? Совсем недавно, вместе со всеми?
Тот раз не считается. В тот раз, хотя ты и старался мучительно не обращать внимания на них двоих, на Него и на нее, все равно все твое существо было нацелено на них, оно было полностью обращено в их сторону, ты следил за ними, ты напряженно контролировал их обоих, стараясь услышать хоть одно слово, которое подтвердило бы твои опасения, уловить хоть один жест.
И поэтому ты ничего не видел в тот раз, ничего не понимал в улицах и домах, мимо которых вы проходили, ты был подавлен, скован, оскорблен их присутствием, все чувства твои были скомканы, зажаты, заморожены. И именно поэтому тебя так и тащит сейчас одного по ночному Парижу, чтобы освободиться от этого состояния подавленности и зажатости, смыть его с себя. Потому и стоишь ты так долго в тех местах, где вы уже были, — тебе хочется сохранить в себе Париж не с Его голоса, а через свои чувства и мысли, вызывая все то, что ты знаешь о Париже только из своей памяти, и одновременно закладывая в нее все то, что увидишь ты и поймешь в эту ночь в Париже только из своих впечатлений и чувств.
Здесь, на Вандомской площади, несколько часов назад ты хотел задать Ему вопрос о Парижской коммуне. Но разве смог бы Он сказать тебе о Коммуне и об этой площади что-либо больше того, что ты знаешь обо всем этом сам? Разве можно было бы; услышать от Него, например, слова о том, что небо над Вандомской площадью 16 мая 1871 года было ослепительно голубое, что весенний месяц цветения флореаль (по республиканскому календарю) был в тот год (год Коммуны) необыкновенно роскошен и щедр на краски и ароматы и что вон на тот самый балкончик (все так же висит на своем старом месте, как и восемьдесят семь лет назад) вышли в полдень из актового зала; министерства юстиции (которое восемьдесят семь лет назад так же, как и сейчас, находилось на этой же площади) комиссары Коммуны Феликс Пиа, Теофиль Ферре, и Жиль Мио, проголосовавшие за разрушение Вандомской колонны.