– Никакой он ей не дружок, – спокойно объясняю я. – Они просто немецкие шпионы.
Только на самом деле я, конечно, ничего такого не говорю. Лежу и молчу.
– Может, когда он в следующий раз придет среди ночи, – шепчет Барбара, – она тихонько выскользнет из дому, и они убегут.
– Они же немецкие шпионы!
Но и теперь я не говорю этого вслух, потому что понимаю: все гораздо, гораздо сложнее. Непонятным образом сюда еще припутались и перси, и мягкость тела, и поцелуи. В чистом виде, без этих мудреных добавок, шпионство принадлежало миру штыков и тайных подземных ходов, но, поднявшись вместе с клубами сизого дыма ввысь, тот мир растаял в небе.
Барбара снова затягивается и отдает сигарету мне, только курить уже почти нечего, остался лишь пробковый фильтр.
– А мы могли бы подсмотреть, что будет, – тихо говорит Барбара. – Тайком выйдем ночью из дому и спрячемся тут, как твой брат с Дидре.
Легкая дрожь бежит у меня по телу, в животе что-то неприятно сжимается. Наверно, меня начинает тошнить. Представив, как мы с Барбарой будем здесь прятаться среди ночи, я вдруг вспомнил, что через три дня луна вообще не взойдет и настанет тьма, хоть глаз коли.
А еще вспомнил, где последний раз видел пачку сигарет с пробковыми фильтрами.
Возможно, прошлой ночью тут сидели совсем даже не Джефф с Дидре. Возможно, тут сидел он. Наблюдал за обитателями дома. Выжидал подходящий момент…
Сигареты с пробковыми фильтрами, что лежали в потайном ящике за тоннелем, были марки «Крейвен-Эй». Я смотрю на зажатый в пальцах «бычок».
Сигарета, вместе с напечатанным на бумаге названием, выкурена до самого фильтра. Мы с Барбарой сообща уничтожили вещественное доказательство.
И теперь все опять переменилось. Каждый вечер воздух в Тупике звенит от птичьих трелей; я этого прежде не замечал. Он звенит от птичьих трелей, напоен летними ароматами, полон странных, мельком, искоса замеченных образов и очертаний, в нем разлиты томление, грусть и неопределенные надежды.
Но у нее, у этой сладкой тревоги, есть имя. Называется она – Ламорна.
Ламорна. Слово это снова и снова вертится у меня на языке, срывается с него помимо моей воли. Ламорна – это прикосновение мягкого платья Барбары, когда она перегнулась через меня, чтобы заглянуть в сундучок. Ламорна – это правильное, научное название контраста между пузырчатостью кошелька и гладкостью его блестящей защелки. Ламорна – это запах спички, похожий на запах фейерверка, и два ярких отражения пламени в зрачках Барбары.
Но Ламорна – еще и название нежного голоса, каким мать Кита окликала меня сквозь листву, когда ей нужна была моя помощь, и мольба, которую я уловил в ее глазах, прежде чем она поняла, что я не один.
Ламорна. Дальняя заморская земля, синеющая на синем горизонте. Шелест листьев. Название однажды слышанной песни. В нем есть малая примесь ужаса, живущего в Закоулках, и безмолвия под кустами бузины.
Ламорна… Да вон же оно, это слово: выпуклые металлические буквы закрашены той же лупящейся краской, что и деревянная доска, на которой они прибиты; доску и буквы почти не разглядеть в буйных зарослях одичавшего шиповника у калитки Барбары Беррилл.
На одной стороне улицы строгим четким шрифтом на позеленевшей медной дощечке, висящей за штамбовыми розами, выгравирована надпись: Чоллертон. А на другой стороне – эти беспечные, открытые, облезающие буквы: Ламорна.
Теперь Ламорной полон воздух, и куда ни погляжу, вижу много такого, чего раньше никогда не замечал. Смотрю на вечернее небо, как смотрела мать Кита, терпеливо дожидаясь у калитки, чтобы ее сопроводили до почтового ящика, и с удивлением вижу, что глядела она вовсе не в пустоту, не в безмятежное, ничем не нарушаемое однообразие, а всматривалась во что-то бесконечно сложное. Там, в вышине, неслышно идет воздушный бой – великое вечернее сражение между высоко летающими насекомыми и низко реющими ласточками.
А на расстоянии десяти тысяч футов выше ласточек я снова вижу дымный след, вроде тех, которыми было исписано небо в начале лета. Но вот уже спустилась ночь, и я слышу, как вблизи и вдали одна за другой завыли сирены, слышу низкий, пульсирующий рев бомбардировщиков. Вижу пальцы прожекторов, шарящие по вселенной, сияющие купола осветительных ракет и оранжевые язычки над домом мисс Даррант.
Внезапно, как сполохи беззвучных взрывов во тьме, передо мной вспыхивает ряд живых картин, в которых эта история предстает от начала до конца.
Снова призрачный грибок парашюта бесшумно опускается все ниже и ниже… Резкое, неприятное приземление… Какое-то время парашютист лежит, оглушенный, потом ползет по темной, незнакомой вражеской земле. Земля эта в непостижимом порядке изрезана трещинами и утыкана кустиками жесткой травы. Натыкаясь на брошенные бордюрные камни и полускрытые растительностью лазы, он ползет в поисках укрытия…
Он вовсе не шпион. И не старый бродяга. Он – сбитый немецкий летчик.
Каким-то образом его обнаружила мать Кита. Наверное, в одну из непроглядных ночей, когда в поисках еды он вылез из тоннеля в наш Тупик. Ей стало его жалко. Она вспомнила стоящую дома фотографию в серебряной рамке – портрет другого летчика, которому – кто знает? – тоже, быть может, придется спуститься ночью на чужую землю и отыскивать нору, чтобы в ней укрыться; и ему тоже может понадобиться помощь. Она никому ничего не рассказала. Только тете Ди, стоя с ней под снимком того самого летчика. И стала брать для него у тети Ди еду и сигареты… И чистую одежду… И горячий кофе в термосе, вынутом из корзинки для пикников… А потом два мальчика обнаруживают ящик, в котором были сложены вещи для летчика. И теперь ей приходится носить все прямо в его укрытие. Приходится встречаться с ним лицом к лицу. Каждый день… И постепенно он становится ее дружком, она прижимает его к своим персям…
У меня слегка кружится голова. Во-первых, от облегчения, ведь получается, что мать Кита вовсе не шпионка. Во-вторых, от тревоги: да, она протягивает руку помощи и утешения, но кому? Врагу! Потому что сбитый немецкий летчик все равно фашист! А еще – от искрящегося в воздухе возбуждения, такого же переменчиво-неуловимого, как молния. Оно чем-то связано с персями, к которым она прижимала немца. Я помню, как столкнулся с ней в тоннеле и ощутил их волнующую податливость, которая сливается с мягкостью платья Барбары Беррилл, когда Барбара перегнулась через меня, чтобы заглянуть в сундучок…
Название всего этого едва слышно разносится в душистом воздухе, словно легкий протяжный вздох:
Л… а… м… о… р… н… а…
Но что-то вдруг изменилось в букете ароматов на нашем наблюдательном посту. Простодушную сладость цветущих лип и жимолости вытеснил другой запах – сладковатый, но грубый, вульгарный и нахальный, слегка отдающий кошачьей мочой.
Оказывается, источник запаха тут, совсем рядом, стоит только поднять глаза. Одетые в тусклозеленую листву кусты, под которыми я прячусь, покрылись вонючими белыми соцветиями. Однажды, в жаркий полдень, я обнаруживаю среди белой пены соцветий два карих глаза, которые внимательно наблюдают за мной. Сердце у меня екает, сначала от волнения, а через мгновение, когда до меня доходит, кому принадлежат эти глаза, – от тревоги…
– Стивен, – негромко произносит мать Кита, – раз ты один… Я хочу попросить тебя сделать для меня кое-что. Можно войти?
9
На минутку я снова останавливаюсь перед «Медоухерстом». Стивен вон там – вторая слева кадка с геранями. А вон притулилась рядом она, мать Кита, – третья кадка.
Началась совсем другая, новая фаза игры. Мне кажется, Стивен это понял, как только она села перед ним на землю. Роли совершенно переменились. Он вступил в игру как ее противник, а теперь ему предстояло стать ее сообщником.
Она в чем-то стала другой. Это я тоже, помнится, заметил сразу. Изменилась не меньше, чем кусты, чем сам Стивен и все вокруг.