Когда стало известно, что у Катьки будет ребенок, а потом, что это, кажется, мальчик Андрей придумал для него маленькую пьесу. Пьеса все время разрасталась, появлялись ответвления, новые песни. Некоторые ответвления становились самостоятельными. Главным героем игр для них теперь стал смешной картонный мальчик. У мальчика была обувка, даже валенки были и резиновые сапожки из картона тоже были. У него был картонный мячик, картонное ведрышко, картонная лопатка, картонная песочница, картонные кошка и собака. Все что нужно мальчику. Только пока картонное.
Мальчик был озорной. И у него, на радость родителям, было хорошее здоровье. Мальчик был добрый и справедливый – какие родители согласятся, чтобы у них был злой и лживый ребенок? Никакие. Мальчик был храбр, и ему ничего не стоило ночью в лесу спасать друзей от картонных разбойников. И за это он ничего не требовал. Кроме манной каши. После подвигов, он садился за картонный стол, стучал картонной ложкой по картонному столу, требовал большую картонную тарелку с нарисованной кашей.
Кудрявый такой мальчик.
Андрей улыбнулся. Счастливое было время. Они хотели, чтобы сын вырос порядочным человеком. В первую очередь, конечно, чтобы вырос, а потом порядочным.
– Когда родители любят друг друга, – сказал незнакомец, – у детей не остается другого.
– Наверное.
А вот родителей – то есть себя – они для мальчика не выкроили. Вернее, Андрей сделал кое-какие наброски, но руки не доходили. В набросках родители мальчика не очень походили на Андрея и Катьку – это Андрею не нравилось. Он пробовал добиться портретного сходства, не вышло. И так как Андрей не являлся профессиональным художником, работа затягивалась. А потом Катьке нужно было рожать, и они спрятали коробку в стенной шкаф. До других времен.
– Значит, не вырезали родителей? – спросил незнакомец.
– Нет, – ответил Андрей. – А что? Это важно? Почему вы об этом спрашиваете?
– Так, просто, – сказал незнакомец. – Чтобы разговор поддержать. По Карнеги.
– Эй, не спите! – Марина толкнула Андрея Борисовича. Он открыл глаза.
– Где я? – спросил Андрей Борисович и оглянулся. За окном неслись белоснежные сосны.
– Вот тебе раз! В машине, где же еще.
Дорога и теплый салон усыпили Андрея Борисовича. Он хлопнул себя по щекам, посмотрел в зеркало: пустынное шоссе, конфетти снега. Обернулся назад и, увидев муляж, вернулся в реальность.
Он вспомнил маленький ресторанчик. Захолустный и милый. Выбирала она. И угощала она. Танцевали. И танцевала, скорее, она, а Андрей Борисович подтанцовывал. Он совсем не разбирался в современном танце. А в классическом? Хе-хе – скорее нет, чем да. Он, пожалуй, и мог бы вспомнить пятерку названий, но вот движение… Воистину, «скорее нет, чем да». Чардаш, канкан, мазурка, полька… Что там еще? Танго. О, танго! На танго он не решился бы никогда. Когда-то их учили танцевать, приходили девочки из соседней школы, педагог, но Андрей Борисович в танце так и не преуспел. Может быть, в силу того, что не было музыкального слуха, и он не чувствовал ритм? Кто его знает. Хотя, слух, вроде, был: на гитаре он играл, и бойко. В конце концов, одними слухом и чувством ритма тут не отделаешься. Нужно еще что-то. Вот этого «что-то» и не было. Не было страсти показать себя, продемонстрировать. Поэтому всегда выходило, что Андрея Борисовича танцуют, а он только подтанцовывает. «У вас хорошо получается», – сказала Марина за столиком – это при том, что он трижды наступил на ее полированный армейский ботинок! – и ему сделалось бесконечно неловко. «Серьезно, серьезно…» – сказала она, вгоняя сваи в его смущение. Знала, что делает. Умела. «Коварная, – вспомнил Андрей Борисович слова Марины, – вруша, лицемерка».
– Чему вы улыбаетесь? – спросила Марина.
– Вспомнил наш танец.
– Второй? – засмеялась Марина.
– Оба, – засмеялся Андрей Борисович.
А потом замолчал, ушел в себя. И до самого конца не проронил ни слова. Разве что одно – «веревка».
Марина что-то говорила, кажется, о маме, что та не понимает дочь, о детстве, что ей не разрешалось приносить животных – они могут быть больными, и теперь у нее дома живет черепаха, о работе, и что все надоело, а более всего – бухгалтерская отчетность, о Силантьеве, которого – сейчас, наконец, она поняла это со всей очевидностью – бросила, а не он – ее, и не жалеет, о детстве, что всегда была белой вороной, о вкусе, доставшемся, вроде, от отца, который был то ли учителем, то ли врачом, и которого она не знала, о возрасте, что она еще очень и очень молода, о том, что хорошо готовит, о доме, в котором уют и покой, о любви путешествовать и о том, что уже побывала и в Венеции на осеннем карнавале, и в Барселоне на корриде, и что, оказывается, коррида возникла, много веков назад, когда бык напал на какого-то чиновника, и некий смельчак спас этого чиновника, убив быка, и что история боя быков очень древняя, и что сначала коррида была конной, и что истинная коррида – это когда человек не верхом, а находится на земле, и что убитых животных ей совсем не жаль, так как они призваны служить человеку, и что она и сама смогла бы выйти на арену, и о том, что наверху все перепутали, и что она должна была родиться мальчиком – такой у нее характер, и про английские булавки – они, мол, чудо изобретательской мысли, и что один корабль целиком пошел на английские булавки, и что в Англии она тоже была, и даже про Андрея Борисовича, что он, дескать, ей интересен, и что они могли бы продолжить завязавшиеся дружеские отношения в Москве…
Андрей Борисович всего это не слышал. Вдруг показалось, что душа его оторвалась от тела, и он увидел себя чужими глазами: тридцатилетний мужчина с уставшим лицом, брошенный старик, балык – воспоминание о рыбе. Андрей Борисович нащупал в кармане веревку. Так вот для чего! Душа вернулась в тело. «Уже?» – спросил Андрей Борисович. И душа ответила кивком. «А могла бы и задержаться», – подумал он, и сразу же заснеженные сосны за окном дернулись, замедлили бег, перешли на шаг.
– Вспомнила: Де Голль! – сказала Марина и пустила машину с дороги.
Елка, наряженная большим взрослым человеком в детской, пахла свежесрубленной сосной. Матвей выскользнул из-под одеяла, включил свет и приник к окну. Приложил щеку и, протопив на замерзшем стекле маленькую отдушину, Матвей выглянул на улицу. Мамы было не видно. На улице вообще никого не было – вечером в мороз никто не гуляет. Мама не шла.
Матвей подставил стул, потянулся к стене, снял с гвоздика фотографический портрет. Сирень, два заячьих зуба, травинка, челка на глазу, кружевной воротник, школьное платье, по нижнему полю скачут щедрые и размашистые: синяя «м», розовая «а», синяя «м», розовая «а». Матвей присел под елкой. «Ма-ма», – прочитал он, прикладывая палец к каждой букве.
Высылая перед собой неуловимую волну воздуха, в детскую шел броненосец. Матвей оглянулся. Распахнулась дверь.
– Играешь?
– Иггаю, – сказал Матвей.
– Зачем это у тебя? Отдай, испортишь.
Матвей без возражений вернул портрет и сопроводил взглядом его возвращение на гвоздик.
– Тетя, а мама ко мне ского пгиедет?
– Скоро, – сказал броненосец. – Уже едет… – Тетя посмотрел на портрет сестры, смахнула слезу, перекрестилась. – Давай-ка спать!
– А сказку? – возразил Матвей.
– Какую сказку?
– Мамину и папину. Пго кугочку.
– Про курочку? Хорошо. Лезь в постель.
Матвей бросился под одеяло, покорно закрыл глаза и приготовился слушать.
– Жили-были дед и баба. И была у них курочка Ряба. Вот снесла как-то раз курочка яичко, да яичко не простое, а золотое. Захотели дед и баба яичко разбить. Били-били – не разбили, били-били – не разбили. Положили яичко на полку. Бежала мимо мышка, хвостиком махнула – яичко упало и разбилось. Плачет дед, плачет баба. А курочка Ряба им говорит: «Не плачь дед, не плачь баба. Снесу я вам новое яичко, но не золоте, а простое».