Потом доктор отметил, что, подобно тому, как Библия есть хроника кризисов в жизни общества и отдельных людей, сама история обращения с нею отражает то же самое. И приступил к рассказу о Бретской рукописи.

С одной стороны, он высвечивал в этом рассказе кризисные моменты в жизни еврейского народа после его изгнания из Испании — в Оттоманской империи эпохи султана Селима и в Грузии до-и-пореволюционной поры. С другой же стороны, — драматические эпизоды из биографии частных лиц: от Иуды Гедали из города Салоники до директора Еврейского музея Абона Цицишвили. Который, оказывается, проживал в том же доме, где родился и вырос он сам, доктор.

В этом рассказе мне было знакомо всё за исключением финального эпизода, который заставил меня вздрогнуть точно так же, как пришлось мне вздрогнуть в дверях при виде Нателы. Доктор объявил ей, что после скандальной речи в Музее по случаю 15-летнего юбилея Абон попросил уберечь библию от гибели и спрятать её в синагоге именно его, доктора.

Так он, мол, и поступил: пробрался ночью в синагогу и — по наказу директора — запер книгу в стенном шкафу, откуда ашкеназы отнесли её в ГеБе. С тех пор, признался он, его терзает совесть: из страха перед крысой по имени Жанна он положил книгу в другой шкаф.

Всё это доктор рассказал Нателе с тем, чтобы с её помощью, которую он оценил в пять тысяч, вызволить Ветхий Завет из-под владения генерала Абасова и вернуть его ему, доктору. То есть — всему еврейскому народу. Истинному владельцу старинной рукописи. Что — в преддверии отъезда доктора на историческую родину, в Соединённые Штаты — предоставило бы его изнеженной совести заслуженный покой.

Какое-то время я не смог издать и звука.

Наконец спросил Нателу:

— И что ты ему сказала?

— Спросила — существует ли совесть? А как же, ответил, иначе-то?! Вправо от сердца. В специальной ложбинке. Где таится душа.

— Душа, сказал, тоже существует?!

— Назвал даже вес: одиннадцать унций.

Я поднялся со стула и направился к выходу:

— Мне уже говорить нечего. Всё очень плохо. И очень смешно.

Натела пригнулась, подняла на грудь толкавшегося в ногах петуха и, повернувшись ко мне спиной, уставилась в пространство за окном. В оконной раме по-прежнему стояло заграничное облако, и засушенные гуси висели в облаке мёртвым косяком.

— Я всё знаю. Мне уже всё сказали, — проговорила она, не оборачиваясь: — А доктор, конечно, — гондон!

— Что именно сказали? — буркнул я.

Натела не оборачивалась:

— Что книгу положил в шкаф ты. И что дал её тебе твой отец. И что рано или поздно ты ко мне за нею придёшь. И что у тебя, может, и есть совесть, но у доктора её никогда не было. И что книгу он хочет просто вывезти и продать… Сэрж это сказал. Генерал Абасов.

Я притворился, будто мне всё понятно:

— С чем же ты отпустила доктора?

— Обещала поговорить с Абасовым, но не буду.

— Да? — вздохнул я и вынул пачку сторублёвок.

— Не надо! Приходи завтра к Сэржу. Пропуск закажу с утра…

Я обрадовался, поцеловал ей руку и поспешил за ту самую дверь, на пороге которой впервые и узнал в Нателе Исабелу-Руфь. Сейчас уже, однако, петхаинская иудейка казалась мне более волнующей, чем испанская. Хотя бы благодаря тому, что стояла предо мной:

— Вопрос: можно ли влюбиться в меня с первого взгляда?

— Можно, — кивнул я. — но давай увидимся и завтра!

22. Всё в наших руках за исключением того, что не в наших

В течение следующего дня влюбиться в неё возможности у меня не было, поскольку общались мы в основном у Абасова. В кабинете с высокими стенами, завешанными афишами парижских музеев.

Начальник отдела контрразведки генерал КГБ Сергей Рубенович Абасов походил на того, кем был — армянином и контрразведчиком. Походил он, правда, не на советского армянина и контрразведчика, а на французского. Причём, не только манерами. Даже его лицо с широко оттопыренными ушами напомнило мне не отечественный, а французский автомобиль с незахлопнутыми дверцами.

Ему было за пятьдесят, и он этого не стеснялся. Как все французы, которым перевалило за полвека, он курил трубку, набитую голландским табаком, и имел двубортный английский пиджак, перстень с зелёным камнем и глаза, выдающие поединок то ли с гастритом, то ли с венерической болезнью.

Я объявил ему, что если бы не трубка, его не отличить от некурящего киноактёра Жана Марэ, сыгравшего графа Монтекристо и — прямо на моих глазах, добавил я с нескрываемой гордостью, — купившего как-то малахитовый перстень в вестибюле московского «Интуриста».

Абасов ответил невпопад, но забавно.

Сказал, что бывал во Франции, но из парижской богемы встречался только с Азнавуром и нашёл с ним мало общего, поскольку «этот гениальный шансонье армянского происхождения» интересовался в основном возрождением армянского самосознания на территории Закавказья.

Что же касается самого Сергея Рубеновича, его, оказывается, волновали лишь принципиально новые тенденции. О чём он и будет со мною беседовать, хотя, подобно Азнавуру, допускает, что иногда прогрессом является такое движение вперёд, которое возвращает в прекрасное прошлое. В эпоху высокого национального самосознания. Иными словами, как выразился, мол, другой француз, в будущее следует входить пятясь. По его собственному признанию, генерал отличался недоверием к технологическому окружению, и каждые пять лет готов был объявлять пятилетку отказа от технических изобретений.

— Не смейтесь, — сказал он мне с Нателой и засмеялся сам, — но я считаю себя никчемным человеком: живу в двадцатом веке и ничему из современного не научился: не знаю даже как делают карандаши!

Абасов был зато информирован в области гуманитарной.

Не позволяя нам с Нателой завести речь о Бретской библии, он сообщил мне ещё, что, хотя считает своим коньком историю, хотел бы уважить меня и поговорить о философии. Говорил он, как Ницше, афоризмами, и несколько из них, не исключено, принадлежали ему.

Сказал, например, что, судя по всему происходящему сейчас в мировой политике, у человека обе руки правые, но одна — просто правая, а другая — крайне правая.

Потом перешёл к рассуждению о времени: прошлое живёт только в настоящем, поскольку существует в памяти, которая, в свою очередь, не может существовать ни в прошлом, ни в будущем временах.

О настоящем сказал, что время разрушителей и созидателей прошло, — настало время сторожей. Что символом настоящего является пёстрая мозаика, которую ничто не способно удерживать в каком-либо узнаваемом рисунке. Что поскольку мир един, и иной мир есть частица единого, плюрализм сводится сегодня к выбору между разнообразным злом.

Ещё мне понравилось, что любая идея рано или поздно покидает голову — и не делает этого лишь в том случае, если ей там очень просторно. Из чего следует, что истинной ценностью обладают именно преходящие идеи. То есть — входящие в голову и сразу же выходящие из неё.

Ещё он сказал, — а это понравилось Нателе, — что время есть деньги, но деньги лучше. Сбив меня с толка, но не давая открыть рта, Абасов сосредоточился, наконец, на мне и заявил, что я тоже напоминаю ему усопшего деятеля. Моего родного отца, который, оказывается, ссылаясь на боль в ложбинке у сердца, приходил к нему как-то за Бретской библией:

— Я отказал. Времена были совсем другие. От нас мало что зависело: всё решала Москва. Но сила жизни — вы-то знаете — заключается в её способности изменять времена. Сегодня — другое дело! Кто бы мог тогда предсказать, что начнём выпускать людей? Предсказывать трудно. Особенно — когда это касается будущего… Теперь всё в наших руках! За исключением того, что не в наших… Вы меня, надеюсь, поняли. Для философа понимание, в отличие от заблуждения, не требует ни времени, ни труда…

Генерал надеялся напрасно. Я не понял ничего, кроме того, что, быть может, именно это и входило в его планы.

Он поднялся с места и, сославшись на чепуху, вышел из кабинета.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: