Султан, очевидно, понимал в любви. Чужеродность женщины наделяет влечение к ней пронзительной остротой, возвращающей любовному восторгу его первозданную разнузданность. Но если мусульманина возбуждало, что еврейка заявилась к нему из жизни, отдалённой от него великим пространством, меня вдобавок влекла к ней и отчуждённость во времени.
Влечение моё было исполнено той непонятой порочности человеческой плоти, которая порождает в душе меланхолию извечного ненахождения всенасыщающей любви.
Поскольку этою же смертоносной меланхолией и страдала, должно быть, сама Исабела-Руфь, поскольку после долгих скитаний по пространству и времени именно этот недуг и занёс её вместе с Бретской библией сперва к дряхлеющему султану Селиму, а потом — из легенд — в мои разгульные сновидения, постольку в её дыхании я слышал не сладкую скверну стамбульского гарема, а смешанный запах степного сена и свежей горной мяты.
Душа моя замирала тогда в предвосхищении счастья, которое когда-нибудь, я знал, сдержать в себе окажется невозможным.
Вместо счастья пришёл позор: унизительный страх перед крысой по имени Жанна обрёк меня на неотвязное чувство вины за погибель чудотворной книги.
С той поры стыд перед Исабелой-Руфь не позволял мне уже и подступиться к ней. Моя тоска оставалась неутолённой и не покидала меня даже когда, как мне показалось, я излечился от юности и перестал вспоминать то, чего никогда не случалось.
Расставшись, однако, уже и с молодостью, ко взрослым я не пристал. В отличие от них, я продолжал считать, будто неутоление любовной тоски, как вообще неисполнение мечты, — единственное что следует называть трагедией. Со временем, опять же в отличие от взрослых, я стал воображать, будто существует ещё только одна трагедия, более горькая, — исполнение желаний.
Поэтому, наверное, меня и охватило смятение, когда — незадолго до моего прощания с родиной — доктор пустил слух, что Бретская библия жива и находится там, куда её доставили ашкеназы, в ГеБе. Если это действительно так, решил я, то по законам совести именно мне и следует её оттуда вызволить…
17. Жить — это идти против совести
Доктор отказался назвать мне источник своей информации. Зато, выслушав мои признания, поделился ещё одной: как и души, совести в природе не существует. По крайней мере, у неё нету законов. А если и есть, то жить по этим законам невозможно. Жить — это уже значит идти против совести. Эту информацию доктор заключил советом сосредоточиться на существующем — на опасности соваться в ГеБе накануне отлёта на Запад.
Он был прав, но из того особого недоверия к очевидному, которое зиждется на отсутствии общих интересов с большинством людей, я связывал своё смятение с другим страхом. Со страхом перед возрождением юношеской тоски по Исабеле-Руфь. Или, наоборот, — перед утолением этой тоски в том случае, если бы мне всё-таки удалось вызволить у гебистов Бретский пергамент и тем самым устранить барьер между собою и неисчезающей испанкой.
Как всегда, когда люди колеблются, то есть атакуют мысль воображением, я принял глупое решение: идти к гебистам. Во избежание стыда перед собой за это безрассудство, а также с учётом возможности несуществования совести, я приписал своё решение тому единственному из низменных чувств, которое не только не подлежит суду, но пользуется статусом освящённости — патриотизму.
Тем самым, кстати, я заглушил в себе и стыд по случаю праздничной взволнованности. Стыд, охватившей меня в предвкушении неизбежного знакомства с Нателой Элигуловой.
Хотя по моей просьбе через её дядю Сола это знакомство состоялось не в здании Комитета ГеБе, а в её квартире, я шёл на встречу с опаской. Принюхивался с подозрением даже к привычному запаху одеколона «О‘Жён», который казался мне чужим и, нагнетая поэтому беспокойство, мешал узнавать себя.
18. Невозмутимость лилий в китайских прудах
Её зато я узнал мгновенно.
Вздрогнул и замер в дверях.
Потом, когда она назвала моё имя, я вздрогнул ещё раз: мне всегда казалось странным, что меня можно легко втиснуть в рамки короткого звука, но тогда было другое. Произнесённый ею, он мне вдруг понравился и польстил. Тем более что голос исходил у неё не из горла, а из глубины туловища. И был горячий.
Я оробел и ощутил прилив парализующей глупости:
— Как это вы меня узнали?
Она решила, что я пошутил. На всякий случай объяснила:
— Никого другого не ждала… Отослала даже мужа…
— Отослали? — удивился я. — Как он, кстати, Сёма?
— Сравнительно с чем? — улыбнулась она.
— С самим же собой! — хмыкнул я.
— А сравнивать уже незачем: он уже вернулся к самому себе.
— Куда, извините, вернулся? — не понял я.
— Я его послала за красным вином, — не ответила Натела.
— А я по утрам не пью… Только водку.
— Водка у меня как раз есть! — обрадовалась она.
— А я вас тоже сразу узнал, — произнёс я и уселся за стол. — Где это я мог видеть ваше лицо?
— Только на мне.
— Я серьёзно… Я вас сразу узнал!
— Не может быть! — рассмеялась она и уселась напротив, на резной стул с кожаной обивкой. — Впрочем, говорят, философы сравнительно легко узнают женщину, которую навещают в её собственном доме… Особенно когда никого кроме неё там нету…
— Я имею в виду другое, — сказал я, — вы очень похожи на одну из моих знакомых. Две капли!
— Это говорят всем и везде, а мне — даже в Петхаине!
— Этого никто не знает, — удивился я.
— Как никто? Все только мэ-кают и блеют: мэ, как похожи, бэ, как похожи! Другого придумать не могут… Перейдём на «ты»?
— Давай на «ты», но я серьёзно: две капли!
— А фамилия у неё не моя? Слышал, наверное, про моего отца, Меир-Хаима? Тоже имел много баб… И много, говорят, наследил…
— Она испанка: Исабела-Руфь…
— Никогда бы не подумала, что я похожа на иностранку. Но хотела бы. Если б я была иностранкой и жила заграницей, мне бы этот шрам на губе закрыли в два счёта!
— А зачем закрывать?! — возмутился я. — Так лучше! У неё, кстати, тоже шрам на губе. Правда!
— И такой же халат, да?
— Я видел только лицо, — признался я.
— Дай-ка принесу тебе водки! — и, поднявшись, она шагнула к роскошноиу шкафу из орехового дерева.
Я заметил, что, в отличие от большинства местных женщин, у неё есть талия, а в отличие от всех — ягодицы не плоские.
Натела опустила передо мной овальный графин с водкой, но ещё до того, как обхватила пальцами заткнутую в него продолговатую затычку и вынула её из тесного горлышка, я ощутил томление и прилив тёмных желаний. Встревожившись, забрал у неё нагретую в ладони хрустальную затычку, медленно вставил её обратно в прозрачное горлышко, а потом, смочив языком пересохшие губы, произнёс:
— Не сейчас… — и вскинул на неё глаза. — Потом…
Натела тоже смутилась, но вернулась на стул и уставилась на меня со смешанным выражением на лице.
Правый кончик её верхней губы со шрамом потянулся вверх в ехидной усмешке, левая бровь прогнулась дугой любопытства, но голубые с зеленью зрачки в разливе белой влаги излучали многозначительную невозмутимость лилий в китайских прудах.
Невозмутимость такого долгого существования, когда время устаёт от пространства, но не знает куда удалиться.
— Что? — ухмыльнулась она. — Не говори только, что умеешь читать лица — и всё уже обо мне знаешь.
— Нет, — заверил я, — я пришёл не за этим, но когда-то, ей-богу, изучал физиономистику… Чепуха это!
— Да? — поджала она большие губы со спадающими углами, свидетельствующими о сильной воле. — Что на моём лице?
— У тебя прямые губы, то есть уступчивая воля, — сказал я. — На тебя легко оказать влияние. У тебя ещё разбухшее нижнее веко: усталость и бесконтрольность влечений…
— А что глаза?
— Китайцы различают сорок типов и приписывают каждый какому-нибудь зверю. У тебя — сфинкс: удлинённые с загнутыми венчиками. Тонкая натура. И нервная…