Леонид Леонов
Вор
Гражданин в клетчатом демисезоне сошел с опустелого трамвая, закурил папиросу и неторопливо огляделся поверх круглых очков, куда занесли его четырнадцатый номер и беспокойная его профессия. Но и зоркий милицейский глаз не усмотрел бы в том подозрительной бездельности: круглые очки придавали ему вид неоспоримой учености, а, совокупно с пальто, вдобавок и заграничный вид, и, может быть, даже вид чрезвычайный. Однако гражданин был небрит, и носатые башмачищи, форменные грязедавы, ступали с самой неуклюжей робостью. Оттого и демисезон его приобретал уже не заграничный смысл, а крайне отечественный, даже смехотворный, как будто сшит был из держаного клетчатого одеяла. Москва тишала тут, смиренно пригибаясь у двух древних линялых столбов Семеневской заставы, облитых, точно ботвиньей, зеленою плесенью времени.
Закурив, демисезон двинулся прямо к милицейской шинели и, подойдя, бережно коснулся сурово-суконного рукава:
— Скажите, товарищ… — начал он вежливо, посматривая на приземистые людские постройки, ютящиеся вдоль Измайловского шоссе, — это и есть самая Благуша?
— А которую улицу ищете? Их тут у меня двадцать две улицы: одних Хапиловок три. Москва! — поощренный деликатным изумлением собеседника, заусмехался милиционер. — Москва — факт, безусловно. Кладбищ одних семнадцать штук, а милицейских отделений и все сорок девять!
Человек в демисезоне впал в минутную задумчивость.
— Ну, а… воровские квартиры в вашем районе имеются? — осторожно покашливая, произнес демисезон.
Милиционер сощурился и приотступил, но в ту же минуту огромный воз порожних бочек замешкался на трамвайном пути, и вот уже с веселым грохотом прыгали бочки по осенним грязям. Не решаясь настаивать на ответе, демисезон отошел на тротуар и с самым гуляющим видом двинулся вдоль нескончаемого шоссе. За всю дорогу оживление ни разу не разгладило его озабоченного лица: бесталанные благушинские будни мало примечательны. Летом, по крайней мере, полно тут зелени. В каждом палисадничке горбится для увеселения глаза бородавчатый тополек и никнет бесплодная смородинка, годная для того лишь, чтоб настаивал волку на ее пыльном листе подгулявший благушинский чулочник. Ныне же в проиндевелой траве пасутся гуси, и некому их давить, а по сторонам семейственными кучками сидят унылые дома ремесленных людей. Ни цветистая вывеска простецкого трактира, ни поблекшая от заморозков зелень не прикрывают ныне истинной благушинской сути.
А на боковой пустоватой улочке увидел путешествующий в демисезоне полупочтенного гражданина в парусиновом картузе и зеленых обмотках; сидя на ступеньках съестной лавки, он с сонливым удивлением взирал на это клетчатое событие. И оттого получалось, что не подсесть демисезону стало никак нельзя.
— Проветриться вышли? — спросил демисезон, пряча умные глаза за безличным блеском очков и присаживаясь. — Наблюдаете течение времени, отдыхая от тяжелых трудов?
— Водку обещали привезть, дожидаю, — сипло и несловоохотливо ответствовал тот.
— Название у вас вкусное: Бла-гу-ша! Что-то допотопно расейское. Непременно переименуют! — рассудительно проговорил демисезон и предложил папироску, которую тот принял без тени удивления и благодарности. — Тихо у вас тут, нешумно.
— Покойников мимо нас возят, — вот и тихо. И красных, и белых возят: всяких. А, кроме того, живем по маленькой…
Беседа явно не удавалась, и путешественник поежился: холоду нипочем было пробраться сквозь крупные, расползающиеся клетки демисезона. Все же он сделал героическую попытку расшевелить мрачного своего соседа.
— Что ж, давайте знакомиться! Фирсов моя фамилия… может, слышали?
— А… — сказал без одушевления ремесленник. — У меня вот тоже дядя был… нет, — он запнулся. — Не-ет, дяде фамилья Фомин была… да, Фомин.
Впереди изветвлялся неглубокий овраг, а за оврагом распростирались огороды, а за огородами шумел лес. На пороге стоял пронзительный ноябрь. Солнце отворачивалось от земли. Реки одевались в панцыри. В обнаженных деревьях замедлялось теченье соков, а земля отвердевала, как орех, сберегающий свое ядро от непогоды.
Фирсов! — был ли он застройщиком пустопорожних мест, хитрым сыщиком или надсмотрщиком над людьми? Вот заботливым оком выбирает он место на Благуше, где ему воздвигнуть новые, еще не существующие дома. Давно ушел нелюдимый его сосед, отчаявшись напиться в этот день, а Фирсов все сидел наедине с самим собой. И где-то внутри его уже бежала тоненькая струйка мысли, оплодотворяя и радуя.
«Вот лежат просторы незастроенной земли, достаточные, чтоб на них родился и, отстрадав свою меру, окончился человек. Вверху, в пространствах, тысячекратно повторенных во все стороны, бушуют звезды, внизу — люди: жизнь. И без нее какой ничтожной пустотой стало бы все это! Наполняя собой и своим страданьем мир, ты, человек, заново творишь его…
«…Стоят дома, деревья, бежит собака и проходит человек. Промороженные до звонкой ломкости, скачут листья, собираясь в шумные вороха. Все связано воедино законом неразрешимого узла. Не облетали б с деревьев листы, не быть бы и колкому этому ветру, — ибо что делать ему одному на пустом поле?»
В воздухе, падая с неба, резвилась первая снежинка. Фирсов поймал ее на ладонь и пристально глядел, как, тая, приобретает она робкую видимость слезы. Вдруг в самое лицо Фирсову дохнуло холодом и мраком; черные, как копоть, шумно поднялись прятавшиеся в обмерзших огородах птицы, оповещая криком о приходе зимы.
И тогда Фирсов увидел, как наяву —
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Все стало явственно и понятно Николке Заварихину. Жизнь большого города величественно предстояла ему. И хотя обильный снег переходил порой во вьюгу, Николка видел все это остро и четко, как сквозь увеличительное стекло.
Бесстрастные нагроможденья тесаного камня олицетворяли как бы вечность. По камню елозило взад и вперед железо, растирая и само растираясь в пыль. Из подражанья ему свершали люди бесчисленные количества движений, и Николка презирал их за эти судороги, зная свое мужицкое слово о том. И хоть не впервые приезжал он в город, всякий раз покоряла его разум тревожная и гибельная его краса. Тогда напрасно ухо, глаз и нос кричали ему наперебой: враг… обманет… замучит… не верь! Явленья жизни воспринимал Николка чувствами своими прежде, чем умом, как зверь воспринимает холод и опасность, длину пути и сладкий аромат добычи.
Проспав прибытие поезда, Николка проснулся, лишь когда равномерное качание вагона перестало баюкать его здоровенный сон. Чихая от прокуренного воздуха, Николка выглянул с верхней полки: никого уже не оставалось, а в окно заглядывал несуразный какой-то клочок Москвы. Одолеваемый сладчайшими воспоминаньями сна, Николка с зевотой стал выбираться из вагона. Пучок снега скользнул по воспаленным от сна щекам, — обжигающий озноб таянья был чрезвычайно приятен Николке. Потом он сделал несколько шагов и грузно остановился. Представшее ему поразило его как видение.
В рассветном безнадежном снеге сидела она (— столько раз предчувствованная во снах!) посреди опустевшего перрона и плакала. Все еще длился николкин сон!.. Пушистый платок спустился на плечи, и снег порошил ее темные растрепавшиеся волосы, а меховая шубка была распахнута как бы в предельном отчаяньи. Слезы не искажали прекрасности ее лица, а делали его родным и близким Заварихину, столь много видевшему слез на недолгом своем веку. — После ночи в вагоне, где желания сплетались в немыслимые при дневном свете клубки, расхмелевшее его тело втройне вопило о любви. Врожденная недоверчивость к женщинам, от которых он пугливо оберегал свою силу, уступила место исступленной нежности. Жгучая прелесть незнакомки хлестнула его по глазам, и он уже не сопротивлялся своему пленению, внезапному, как несчастье. Его лицо помутнело, дыханье задержалось, сердце разверзлось, как пропасть, поглощающая летящий камень.