— Любит Смуров, а Векшин молчит. Донька же все равно догорел, ему больше некуда!
— Так ведь же он невиновен! Я знаю это, я понял. Двойная и лживая игра! Эта карта больше не нужна в игре? Пусть платит тот, у которого не осталось ни черта? Ну, говори… ха, обольстительница, откуда у Доньки тот пропуск, безусловная его улика… ну? — Он кричал, он обвинял ее как участницу донькиной казни, а она улыбалась и гладила его по голове.
— Антоновские яблоки остужают жар. Возьми и жуй… Весна, Фирсов! Весной что только с вами ни делается! Деретесь, бодаетесь… Тебя, если позову, разве не накинешься? Вспомни, что ты мне взамен любви… не любви, а только ласки!.. предлагал. Ты больше мне обещал, чем только жизнь. Забыл, забывчивый? Раз понравилось парню встревать в самую бурю, метель, пускай и платится. Он — не ты, он заплатит с восторгом!.. Устала я, Фирсов.
Поединок становился злее; черты Доломановой заострились, точно сильному ветру подставляла лицо.
— …мы тогда шли с Аггеем, и он про лягушек спрашивал. Тогда я понял половину того, что было на самом деле. И это было слишком много для меня. Такие мысли приходят лишь в крайние минуты. Сознайтесь, вы знали, что его убьют… это знал и я, когда шел с вами, такою страшною….
— А сам целоваться лез!
— …страшною и прекрасною. Люди всегда есть то, чего втайне хотят… — Он вскочил. — Нет, а пурга-то какая! Ветер с песком, бьет и кружит… люди-то как падают, и какие люди!
Никто из них не слыхал нового стука. Пигр молча впустил новое лицо и сам стоял в дверях с лицом глупым и растерянным, не предчувствуя столь быстрого конца: Митьку он узнал еще в передней, по голосу, по нервной напряженности его. Сперва у него отнялся язык, а потом вдруг понял, что судьба дает ему зрелище, не повторяемое вовеки.
На пороге стоял Митька, бледный и дергающийся: обвисшие руки его странно раскачивались. Одно мгновение Фирсов ждал, что он упадет. Потом Митька сделал несколько шагов к Доломановой, не вставшей и при его появлении. Минута была тягостна, как чужая конвульсия.
— Фирсов и ты, Пигр, ступайте вон… — сказала Доломанова, туша о поручень кресла недокуренную папиросу.
Никто, однако, не уходил, да Доломанова и не ждала, что приказание ее исполнят. Слова служили ей лишь некоей нервной разрядкой. Получалась как бы катастрофическая остановка посреди стремительного движения; Фирсову померещилось, что все вещи уже срываются с мест, чтоб метнуться сквозь стены и людей куда-то в неизвестность. Пигр осторожно, чтобы не пропустить ни звука, утирал лоб, покрытый гадкой испариной. Вдруг Митька бросился к Доломановой, почти падая, и Фирсов — кинулся наперерез, чтобы остановить второе преступление. Тревога его была напрасна, и нелепый взмах фирсовских рук пришелся впустую.
— …награди за жизнь мою… меня! — Это был лишь смысл произносимого Митькой: даже под пыткой не вспомнил бы Фирсов в точности митькиных слов. Это было самое яркое из всего, неотпечатленного им в повести. (О, как он одновременно и сожалел, и радовался впоследствии, что прежде срока выпустил книгу о Митьке и свет, не дождавшись жизненных развязок.) Не за жизнь, а за мытарства и падение просил он наградить его, но и это было неточно: Митька не имел силы ни просить, ни требовать, — он только звал на помощь теми последними словами, которые лежат у всякого про последний случай на тайном донышке души. Фирсов запомнил лишь краткие и сиплые порывы голоса митькина, в которых слышался скрип скручиваемого железа.
— Тогда Доломанова сдернула с пальца колечко с брильянтиком (— Фирсов только тут увидел его впервые, хотя сотни раз наблюдал непрестанную игру ее рук; это наводило на мысль, что вся сцена была заранее подготовлена —) и кинула его в руку Митьки.
Митька не успел подхватить его, и оно покатилось на коврик.
— Возьми, Митя… — произнесла она с огромной силой, — за твое, бирюзовое, с брильянтиком возьми. Подыми его, Митя!
— Интересно… ах, как интересно получается! — шептал в ухо Фирсову Пигр, увлекшись до полного неприличия и располагаясь с удобством на фирсовском плече.
Тогда, отпихнувшись от наседающего этого чудовища, Фирсов обернулся к двери, замыслив побег. Он упустил минуту для бегства; губа его непроизвольно выпятилась, а в горле побулькало изумление. В комнате находилось еще и пятое лицо, присутствия которого никто не подозревал. Василий Васильевич Панама-Толстый сердито подернул плечом и взволнованно сказал, не обращаясь ни к кому:
— Это уж безобразие!.. Толя застрелился.
Сообщение его не произвело никакого впечатления, как и его растерзанный вид: грязный и мокрый, с драным лоскутом на колене; он вопил, но его не слышали.
«Не лицо, а яишница какая-то!» — с озлоблением подумал Фирсов, и тут же мысленно карандаш пробежал по мысленной бумаге.
Почти в беспамятстве Митька продолжал стоять на коленях перед пустым креслом: Доломанова перешла к окну и задернула занавеску. Тогда Митька встал и очень внимательно оглянулся на Панаму. Уже тогда он был жестоко болен, и если двигался, то лишь от огромного разбега, свершенного за день.
XV
Болезнь митькина протекала толчками. Доктора согласным хором определяли смешанный тиф, попутно упоминая и про невроз сердца, и про переутомление. Молодой врач из нижнего этажа пространно пояснил чрезвычайную способность нервноослабленного организма поддаваться всякой микробной дряни. Бундюкова же наперекор стихиям отстаивала нервную горячку.
Дни и ночи напролет у постели больного проводила Зинка, и, хотя Митька не узнавал ее, самая близость к дорогому и утраченному навеки причиняла ей радостное сердцебиенье. (Доломанова не препятствовала перевозке больного на зинкину квартиру. Управлял перевозкой Фирсов, но принимал участие и Пигр. Всю дорогу он пристально вглядывался в изнеможенное лицо больного, как бы посыпанное пеплом. Но в общем был деловит и полезен, торопил и поругивал извозчика, так что тот под конец даже назвал Пигра барином.) Петр Горбидоныч тоже побежал помочь, и, когда вносили беспамятного Митьку, он с трагическим лицом держался за краешек одеяла.
На старую железную кровать положили Митьку, и он не сознавал ни места, ни смысла нового своего пленения. Зинка нарочно грела подушки и постельное белье; девочке по возвращении из школы было запрещено шуметь: для Клавди это означало и запрещение дышать. Давно постигнув недетским сердцем скорбную и суетливую материну судьбу, она весь вечер покорно просидела в уголке. — Потом наступила ночь, трудная и длинная, а с утра аптечный запах впитался в стены, и потекло обычное время.
По вечерам, когда жар достигал предела, Митька широко раскрывал глаза и глядел в потолок (— а суеверной Зинке казалось — во внутрь себя). По вечерам, когда Зинка уходила петь, у кровати сидела Бундюкова. Так прошла неделя. Никто не знал толком причин, вытолкнувших Митьку из равновесия. Незамедлительное исчезновение Саньки связывали с митькиной болезнью в такой же степени, как и странное появление Доньки, происшедшее четыре дня спустя. Правилка, повидимому, не удалась. Благодаря языку вездесущего Пигра, в блат просочилась сплетня, будто Донька ворвался на четвертый день и, упав в колени к Доломановой, с плачем повторял: «Маруся, они меня убить хотели!..» На другой день Донька исчез со столичного горизонта и лишь через полгода был захвачен железным пальцем в Харькове.
На всякие расспросы Василий Васильевич Панама-Толстый недоуменно разводил руками и плел сумбур, старательно выгораживая себя. Веселость покинула его надолго.
— Я побежал туда, побежал и упал… упал и брюки разорвал! — твердил он, недоброжелательно косясь на собеседника. Однако остроумной комбинацией вопросов Фирсову удалось восстановить приблизительную картину приключения, хотя целые провалы в ней оставались все же незаполненными. Дело представлялось в невообразимой сложности, дело путанное и пакостное; выяснить удалось лишь схему событий, последовавших за уходом Митьки из пивной.