Заведомо оболгал он тот злосчастный квасок. Когда он расплесканным стаканом призывал Митьку назад, он еще думал, что хитрит хозяин, испытывает дружественную верность Саньки. Тогда еще не замышлял он поднять на хозяина ни руку, ни ненависть, ни доносное слово. В маленьком счастьи своем он был весел и неогрязненно чист. Но теперь он сам уверовал в смертоубийственность того кваска и радовался великой силе бунта своего.

— Что ж, желаешь считаться со мной?

— Мой счет с тобой — какой счет! Вот садану тебя из-за уголышка, вот и выйдет баш-на-баш. Любил, убил: мне теперь все нипочем. Мне теперь великая власть над тобою дадена: равны мы теперь… и с тобой, и с цельным миром!

— А я все-таки не верю тебе, Александр, — сказал Митька тихо.

— …не веруешь? А вот, скушай конфетку… — он пошарил в карманах — …из моих рук, на здоровьичко. Не трусь, а жуй всеми зубами, ну!

Пронзительно вглядываясь в темень, где, по его догадкам, находились санькины глаза, Митька развернул конфетку: скомканную бумажку ветер тотчас уволок в грязь и мрак. Наощупь конфетка была пластинчатая, шоколадная.

— Съем, — сказал Митька, поднося ее к губам.

— Не ешь, кувыркаться будешь! — предупредил Санька и захохотал, приседая к земле.

Тогда Митька гневно откинул санькино угощение и пошел к автомобилю. (Санька даже подивился, как, несмотря на страстность разговора, Митя все же не забыл, в которую сторону надо итти к машине.) Шофер спал или притворялся спящим: проснулся он с подозрительной поспешностью. Машина залопотала, рванулась, упала во мрак и ночь.

— Значит, и у Пирмана ты подвел? Что ж, запакостить хотел ты меня через Доньку? — Санька молчал. — Умерла жена-то?

Машина подымалась на холм, отчаянно цепляясь за грязь беснующимися колесами.

— Все кончено, Дмитрий Егорыч.

…И так до самой окраины. Отпустив такси, они некоторое время шли вместе.

— Хозяин, — сурово подтолкнул Митьку в плечо Санька, — а ведь конфетка-то без начинки была, простая. Ксеньке в больницу кто-то принес, она и подарила…

— Ну?

— А смешно, — как ты струсил-то, хозяин. Этак и палец тебе показать, а ты побежишь. Не веришь ты людям: все у тебя мошенники. — Он помолчал. — А погодка-то, совсем весна!

Тогда Митька остановился и сказал:

— Мой тебе совет: уезжай. Исчезни и не вспоминайся мне. Все, что было у нас с тобой, зачеркиваю. Встретимся — плохо обоим нам будет… — И он пошел прочь, оставляя Саньку на распутьи; путь его был к Доломановой. По мере приближения к дому он шел все быстрее и в самые ворота почти вбежал.

XVII

В померкший митькин лоб глядела Зинка и не узнавала своей радости. Вокруг незримо витал Чикилев, плетя надоедные паутины. Жизнь длилась; по-прежнему действовал хитрый пружинный завод. Однажды, раскрыв глаза, Митька узнал Зинку, — щек его не окрасил даже и слабый румянец. Выглянув из провала беспамятства, он снова скатился в него, единственное место своего отдохновения.

Зинкины заботы стали ровны и постоянны, как текучее тепло калорифера: любовь зинкина выродилась в материнскую. Фирсов, забегавший к ней дважды во исполнение долга, вслух отметил, что она похорошела от бессонных ночей: мягкость и кротость, едва ли не девические, звучали в каждом ее слове, взгляде, движении (— а в мыслях записал: начала стареть).

— Чудно мне стало, Федор Федорыч, — говорила она, теребя веточку сирени, принесенную Фирсовым из оранжереи. — Когда мы познакомились с тобой, как бы с сургучной печатью на душе ходила я, никак раствориться не могла. А теперь все двери настежь во мне, как в праздник… ветерок ходит, легко!

— Весна, — вздыхал сочинитель, думая о своем.

Уже обсушивались на припеках булыжники; мимолетное солнышко робко резвилось в потончавших облаках. Но земля была еще сыра, черна, таила холод, дышала сыростью и гнилью, а по ночам толстые, мокрые ветры с грохотом бежали по крышам. По уходе Фирсова Зинка заварила себе чай и уселась шить на всю ночь: доктора наобещали кризис. Никто не приходил разделить ее неоплатный труд. Только Чикилев бодрствовал поблизости и страдал: любил!

Докладывая в дверную щелочку о приходе Доломановой, он вложил в слова такую силу, что Зинка вздрогнула. Случилось это посреди ночи. Доломанова пришла без провожатых. Зинка провела ее к Митьке и предложила чаю с вареньем. Она не спрашивала ни о чем: все было понятно. Всю ночь они просидели смирно, но не раз прорывалось у Доломановой ее внутреннее клокотанье.

— Волосы-то красишь, что ли? — спросила она, играя чайной ложечкой, точно сбираясь кинуть ее в Зинку.

— Давно не мыла, — просто объяснила Зинка, не досказывая, что причиной тому митькина болезнь.

— Вот ходишь, не мывши голову, Митька и перестанет любить! — нападала гостья.

— Он меня не любит… да и не любил. Он тебя одну любит. Я вас во сне вместе вижу…

— Во сне? Бывает во сне… — недоверчиво цедила Доломанова, уставляясь в распухший от насморка зинкин нос. — Ты глупая, Зина!

— Глупым и счастье, — улыбнулась Зинка. — Значит, не очень глупая. А ты махонькая, у тебя сердце слишком близко к голове: оттого ты и злая. (— Доломанова была невысокого роста в сравненьи с могучим зинкиным ростом. —) Злые — сильные. Они, когда им не хватает собственной радости, за чужое цепляются. А ведь я была бы счастлива малой долькой твоей радости… понимаешь меня?

Опять шла ночь; Митька бредил и метался. Один и тот же кошмар терзал остановившееся сознанье: в окно вставляют колокольню. «Не влезет, сломается..» — шепчет он ссохшимися губами, и тогда все распадается, чтоб, снова возникнув, протискиваться в окно его изнемогшего воображенья.

— Может, воды ему дать? — устрашенно поднялась Доломанова.

— Нет… я ему только губы мочу, тряпочкой, — спокойно отвечала Зинка, уходя за ширму. — Одеяло на пол скинул! — сообщила она, присаживаясь к столу.

Вдруг Митька закричал, и женщины привстали, но крик прекратился.

— Кричит! — взволнованно сказала Доломанова.

— Мерестит ему… всякую ночь так.

— Ты что кроишь-то? — спросила Доломанова минутку спустя.

— А платьице девочке.

— Больно коротко отрезала-то.

— А я с оборкой хочу…

Перерывы в разговоре порой достигали получаса. Стукал маятник, и лязгали ножницы. Ночь текла медленно.

— Зачем ты пришла, Мария Федоровна?

— Ревнуешь, что ли?

— Я только к той могу ревновать, которая мне самой нравится.

— А я, значит, скверная?

— Рожа занятная у тебя… — не сдержалась Зинка — …а сама ты плохая!

— Это оттого, что много про Митьку знаю, хоть и не жила с ним.

— Если б знала — любила б.

— Когда ты узнаешь, сама перестанешь любить. Ты не думай, что отбивать у тебя пришла: оставь себе, хламного! — Серебряная ложечка резвилась, как ожившая, в худых ее пальцах. — Глупая, ведь у него сердце железное. Прислушайся: звенит. Ты, Зина, чугунное сердце хочешь разбудить!

— У него хоть чугунное, да сердце, а у тебя ведь никакого нет! Тебя пустота сосет, томит, жалится: ни минутки спокоя не имеешь. Вечно будешь в жажде и не насытишься никогда. Зачем лежачего хулишь? Оставь, пройди мимо. Хламной! — Зинка, перетянувшись через стол, стиснула руку Доломановой: — В ту, единственную нашу ночь он ведь ничего не умел. Можешь ты понять это?

— Железо всегда гордое: колесо в машине до самого конца вертится, а потом выскочит и разлетится. Гордыню, Зина, нужно постигать гордыней же. Ты в нем задавленного щеночка чтишь, а он просто вор, Митька. Его подвиги никакими слезами не обмоешь. Вон, как в газетах его честят! Его скрутить надо, бросить оземь…

— Чего ж тебе, ведь и так уж лежит! — оскорбленно усмехалась Зинка. — Ребятишки, и то лежачих-то не колотят!

Текла ночь, бился Митька, за дверью неугомонно бодрствовал Чикилев. Зинка, выйдя на кухню согреть чайник, застала его прикрепляющим на стенку новое распоряжение домкома.

— Ну, как? — спросил он, бросая все и забегая со стороны.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: