Много раз с тех пор чесал ветер маслянистые травы, а снег и смена времени заровняли отпечатки стоптанных гостевых каблуков. О другом следе, что оставлен на березе, переговариваются доныне пуганые красавицы. Под тою толстой березой сидел, поедая скудный хлеб, отдыхая от пыльных российских верст, на ней и вырезал ножом по сочной мякоти коры: «Клокачев Андрей. Долой насилье!» Поев, ушел, а след остался.

От смертного слова этого, врезанного вовнутрь, захирела старуха. Людские недуги и грусти, плывя по ветру, имели ночной приют в ее длинных, падучих ветвях. Через неширокое оконце надписи проникла в березу страшная древесная болезнь. Набухла рана черным, пробочным волдырем: трескался он, крошил древесину, ширился и умерщвлял. Тогда старуха заметалась, ее листы шумели жалобой. Сопротивляясь смерти, буйно шелушилась старая по веснам, в надежде стряхнуть проклятую метину. Ураган оборвал ее борьбу. Утром однажды старуха громоздилась вдоль всей поляны, лежа во прахе и показывая небу вывернутую тайну и муку обнаженных своих корней. В одну ночь остарели ветки, потянулись вверх, а листки их утеряли девственную клейкость. Засорило поляну старухино распаденье; зато смертное слово, поборотое смертью же, отпало, как струп… Но и покойницей не сдавалась старая: из разлома корня взвилась но весне пахучая, томная отрасль.

На этой березе часто сиживал со своей подругой Митя, сообща придумывая новые предприятия. Юные шалости его, обычные следствия резвости, у него определялись недетской вдумчивостью. В неомраченной синеве глаз сколько раз отражались они, незабвенные, эти перелески и луговины, полные тихих цветов и птичьих голосов. Так и в речке отражаются и синее небо, и синяя глушь береговых осок, и река не противится своим отраженьям. В те времена мир был для него неразгаданной игрой одного голубого цвета. Задумываться о том, что свет играет с тьмой, и тьма ему равносильная соперница, и предвечное детище их — жизнь, он стал позже, когда сам стал стремиться к загадкам возмужавший разум.

Читать обучился Митя в Демятине и без труда прочел надпись на березе. Она странно совпала с речами того черношляпого, что ночевал с Митей на векшинском сеновале. До полуночи твердил Мите гость, что мир окутан злом, что, стиснутая насильем, отмирает у человека душа… Его голос звучал глухо и яростно, а Митя не понимал и плакал. Юная его душа никогда не смогла отшелушиться от ночного разговора. Подобный клейму, возлег на его чело фанатический взгляд черношляпого, не облегчаемый ничем. Потом те же самые поезда, которые встречал Митя зеленым флажком, увлекли его от детства. Поезда, поезда, ожившее железо!.. С грохотом вонзаясь в убегающую даль, они ежеутренне проносились мимо, в бесплодной попытке достигнуть края земли. Все отодвигался горизонт, но не уставал и веселый машинист… Дальние окрики паровозов, грозящие настигнуть, будили в рощах каскады березового смеха.

Глядели люди из окон поезда, как вихрь движенья рвал выгорелый ластик митиной рубашки. У всех были одинаковые, чужие и серые лица, проштемпелеванные городской скукой. Однажды проезжающий (— Мите померещились поверх его глаз золотые стекла!) кинул Мите три копейки. Митя поднял и купил у Степана Дочкина в Демятине шоколадную бутылочку, о которой мечтал уж давно. Он купил и съел ее украдкой. Ему не хотелось таить в себе тайну, но ему навязали ее, и даже эта, трехкопеечная, была ему не но силам. Он возненавидел блистающие очки мимоезжего барина, через которые разглядел тот на безыменном переезде незаметного Митю. Ясно, что митины копейки не увеличили бы благосостояния семьи, привыкшей ютиться на восемнадцати рублях, мере казенной благодарности за безвестную службу. Но неподатлива была митина душа на лукавые уговоры ума. Зерно, посеянное черношляпым, прорастало.

Тут пропаяв старшая митина сестра, которой больше всего доставалось от мачехи. Добросовестно покликав ее в лесу, отец прекратил поиски, точно знал, что векшинское не пропадет. Вскоре обнаружилось, что и Митя не мальчик. Детские рубахи расползались, коротки становились перелатанные штаны, а новых шить было не на что. Жалованье целиком уходило на кашу да щи, такие пустые, что всякий день надоедливо отражался в них черный потолок избушки. Случилось, изгрызенный бедами мужик, с горя готовый польстить хоть собственному немазаному колесу, будто мазаное, назвал Митю при отце Дмитрием Егорычем. А накануне приезжал охотиться на векшинский участок пути паровозоремонтный мастер из Рогова. Он милостиво напился жидкого чая у Егора и все толковал о божественном, ибо это давало ему вес и почесть. Егор же почтительно слушал, жуя тонкими солдатскими губами духовную пищу Федора Доломанова.

Через два дня сидел Егор на лавке, новил растоптанный сапог, а Дмитрий, пообедав, потягивался в углу. Отец воткнул шило в задник сапога и поднял спокойные глаза.

— Никак, опять силы прибыло, Дмитрий?

— Прибыло… — пугливо молвил Митя, не дозевнув до конца.

Отец отложил сапог в сторону.

— Нынче пойдешь в Рогово, спросишь мастера Федора Игнатьича. Будешь на работе хорош, сделает он и тебя паровозным лекарем! — Он шутил неохотно, гладя бритую щеку. Он был солдат и имел крест за солдатский подвиг, о котором не любил рассказывать. Блюдя вколоченное в него солдатское достоинство, он брил щеки до глубокой старости, давая волю лишь усам. — И переночуешь в Предотече! — прибавил он строго.

Мачеха насовала в коробок все ненужное ей самой, — чтоб никто не сказал, что прогнали сына пустым да голым. Егор проводил сына до калитки, дал восемь гривен на первоначальное существование, сказал на прощанье:

— Иди в жизни полной ногой, не забалуйся. Не поддавайся на временное. Помни, Митрий, не может человек стоять на глиняных ногах. Имей крепкие ноги, Митрий! (Про глиняные ноги слышал Егор от ротного командира совсем по другому поводу, но, сделав из этого правило жизни, он и сыну передавал его, как секрет устойчивого бытия.)

Он махнул, и Митя вышел за калитку, оглянувшись в последний раз на садик, дом, мачеху в окне. Все это, окутанное немерцающим закатным багрецом, застывало таким для Мити на тысячи лет. Закат стоял где-то в далеком и ясном пределе, куда прямолинейно стремились рельсы, и ежевечерне проливалась ночная тень. Вместе с закатом отшелушалась и митина юность. Вдруг вспомнилось: к семичасовому выйдет сам отец. Нелюбимый Леонтий, плод мачехи, будет сидеть на крепкой егоровой руке и хныкать тупую жалобу. И взглянет на черный песок полотна, густо вспоенный мазутом, и зазудит в сердце и оросит бритую щеку скупая солдатская слеза. «Трижды горько будет тебе одиночество твое, — солдат этой жизни, Егор Векшин!»

Первую свою внедомную ночь он провел в пути, но по дороге заходил на места, с которыми сроднился в детстве. Лес на прощанье пугал звуками, но небо было безоблачно, и ночь не застаивалась в нем. На рассвете, когда задымились росы, грелся Митя у костерка. Тогда же властной рукой повыкидал он из коробка мачехины тряпки. Сам возросший для труда и неволи, он как бы отрекался этим от отцовской скорлупы. — Нательный крест, надетый матерью, он потерял три года спустя.

Одевались алыми лучами утра дальние роговские леса, осененные величественным разбегом небес.

XI

— Знаешь, жизнь ее — это настоящая биография! — смущенно заметил Митька, переходя к ответам на вопросы сестры. — Когда ты пропала, Маша мне за место тебя была. Мне все представляется: жизнь меж колен человека держит и дразнит сладостью, и той же сладостью бьет но голове. У иных, Татьянушка, жизнь легкая, как песенка. Спел, и все ему благодарны. А иной запоет — ровно заноза в сердце! Их зато и не любят, что беспесенные они. А все им дано, и отнимается по частям, чтоб больнее…

— Ты про себя?

— И про себя, и про Машу.

Перебегая разгоряченной памятью по отдаленным записям детства, он видел там одну лишь Машу, чернокудрую Машу, подругу лучшей митькиной поры. Ее спокойную красу, внушавшую ей гордость и облекавшую в ледок. Фирсов ловко сравнил со снежным полем, на котором чем неоскверненней сугробы, тем обильней и дичей метель. По бесхитростной ребячьей дружбе все было разделено между ними честно и поровну, все — кроме шоколадной бутылочки. Когда он сознался ей в этом, она утешала его, обнимая и легонько ударяя по лицу, наказывая этой лаской за смешную неутешность его горя.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: