Наступал у них тот возраст, когда тоскует и мечется душа в поисках подобного себе. Неизведанное томление пролилось в их сознание. Повторялось извечное: им становилось стыдно самих себя. Нестерпимым бременем ощущала она свою распускающуюся красу; его несказанно тяготили нищенские его лохмотья. В обостренной худобе митина лица, освещаемой изредка короткими вспышками зрачков, Маша угадывала опасность для себя. Гроза назрела, и набухшая туча жаждала освободиться от этого сокровища. Вдруг Маша уехала. Ее вызвал отец, чтобы устроить в земскую школу, открывшуюся в Рогове стараниями соседнего помещика Манюкина.
В следующем мае Митя опять пришел на мост и ждал долго, но никого не было. Пошел дождь, но Митя не уходил. В тот день ему стало шестнадцать; он был в новых сапогах и рубашке, а в кармане стискивал потной рукой маленький подарок для подруги. Деньги на его покупку он сам заработал в артели, чинившей векшинский участок пути, заработал под холодными дождями осени. Ему стоило большого труда упросить подрядчика, поджарого человека в сибирке, принять его на работу. Подрядчик выдался звероватый, любил толком обидеть человека, и порою Митя крепко закусывал губы, чтобы не ударить его в рыжие усы. Треть заработанных денег он отдал в дом, а на вторую треть купил себе рубашек. Сам Дочкин до поту вертел перед Митей цветные сатины и ластики, пока не зарябило у обоих в глазах.
— Эх, ластик-то хорош: прямо хоть к стенке ставь, такой твердый! — расхваливал торгаш, свирепо разминая товар и даже пробуя на зуб к искушению Мити.
Митя выбрал черное, самое цветное… И на последнюю треть купил у Дочкина тоненькое колечко. В низкопробном золоте его тихонечко грустила крохотная капелька бирюзы. В подарок этот он вложил всю свою нарождающуюся нежность, но Маша не пришла. Промокший и оголодавший, он вернулся домой.
Лишь через полтора года он встретился с ней опять и она его узнала. Жарким вечером, усталый и чумазый (— Митя поступил обтирщиком, на пятнадцать рублей —), он возвращался домой из мастерских, а она, блистая тревожной своей красой, шла на прогулку, с книжкой и зонтиком: паровозный мастер Доломанов желал, чтоб все видели, как он почитает дочь. Она позвала его по имени и, обрадованная, сделала несколько шагом к нему, а Митя отвернулся в сторону. Накануне он узнал, что за ней ухаживают трое: начальник станции Соколовский, табельщик Елдюков и демятинский поп, максимкин сын и сам Максим, прославивший себя в округе еще в бытность ничем. Четвертым стать Митя не захотел, да он и недолго задержался в Рогове. Не ужившись с Доломановым (и тут не обошлось без неприятностей), он перешел в мастерские Муромского узла. Природная одаренность и неуспокоенность, проявившиеся тотчас по соприкосновении с жизнью, были причиной тому, что он не остался и там, а неизменно подвигался к Уралу. Доходили слухи, будто, проездив на паровозе установленные восемнадцать тысяч верст, он стал, наконец, помощником машиниста: на том и заглохли вести о нем. Фирсов приурочивает к этому времени знакомство Векшина с политическими партиями. Митя покинул Рогово навсегда, и след его затерялся. Его забыли, и только Маша, злая Маша Доломанова, не забывала его никогда.
А уже подползал к ней пятый, которому суждено было стать самым удачливым.
XII
Все трое, а четвертым Федор Игнатьич с пропойным братцем, который в счет не идет, объединились в сообщество, построенное на общей привязанности к банным утехам. Неизвестно, что побудило старого Доломанова соорудить себе это банное капище, по определению демятинского попа. Не страдал старик ни винным, ни душевным недугом, и вдруг, когда заневестилась дочь, ухнул все сбережения на постройку бани в черте огорода. Маша, однако, вздумала было отговаривать (— не безумничай, старик! — сказала она), но Федор Игнатьич кричал ей о сорока годах беспросветного труда и топал на нее ногами.
До той поры иные мылись в корытах, иные лазили париться в русские печи, иные же не мылись от лета до лета, копя грязь и мыло до поры, когда потеплеют чуть-чуть крутые воды Кудемы. Не оттого, что не умещался ни в корыте, ни в печи, принялся Доломанов за возведение капища: замучили старика страхи. В тот год тетя Паша получила, наконец, место в богадельне. Простившись с племянниками, она вышла с узелочком, но присела на приступочку крыльца и умерла. Смерть эта так потрясла Доломанова, что он на некоторое время перестал даже ссориться с братом. Так прошел месяц раздумий. Проснувшись однажды ночью, Федор Игнатьич достал из кармана серебряный рубль… Когда-то он без труда проделывал этот фокус на забаву подгулявших приятелей: брал монету на кукиш и двумя сильнейшими нажимами сгибал пополам.
Теперь он снова попытался, но монета не гнулась.
— Разучился, старый дурак… — шептал он весь в поту, а сердце колотилось злобно и учащенно. И опять он жал монету в корявом, черном, как тиски, кулаке, жал рывком и хитростью, не было утешения черным думам. Тогда он зажег лампу и, сидя на кровати, разглядывал свой молотообразный кулак: все было прежнее, но недуг сидел внутри. Он изменил ему в последнем испытании, доломановский кулак, средоточие жизненной его силы. Всю ночь промытарился он без сна, а утром ходил мириться с семьей демятинского попа. Обедал он у Соколовского, а вечером просидел у Елдюкова, испытующе посматривая, как тот составлял списки рабочих на получение жалованья.
«Дурак, — мысленно ехидничал Доломанов, — ты думаешь, что для этого и живешь?» Он просидел долго, страшась возвращения к своей скрипучей, бессонной кровати.
Хитрая мысль о бане была спасительной для Доломанова. Это роговское чудо света срубили в размере восемь на девять и окружили высокой завалинкой. Двери щедро обили кошмой, верхний настил усыпали березовым листом, а каменку расписывал Елдюков, причем так поусердствовал, что Федор Игнатьич не впускал сюда Машу, пока дым черной бани не заволок холостых елдюковских изощрений. Трое соревнователей, имея дальнею приманкой дикую машину красу, распределили среди себя обязанности по бане. Соколовский носил волу и дрова, Елдюков открыл в себе великий дар топить баню так, чтоб тепло не коптило парильщика, а мельчайшими струйками просачивалось вовнутрь. Поп Максим ежедневно вблизи петрова дня хаживал за вениками и приносил целые охапки их. В эту пору березовый листок особливо гладок, пахуч и прочен.
Нигде во всем мире не процветало так банное искусство. Раздевшись первым, Елдюков вбегал, прикрывая рукою срам, и окачивал стены ледяной водой, чтоб она вобрала в себя вредный угар. Затем развешивал вдоль устья каменки пять веников и поддавал ковши. Клубы свистящего пара били по веникам, и те шевелились, расправляя сморщенные листки и дыша весенней благостыней… Они входили, четверо остальных, в зудящий и пахучий зной и, расположась по ступеням здоровья и сил, предавались делу. Распаренный листок, коротко и властно ложась на тело, заставлял его дышать прерывистей, почти задыхаться от неги, почти кричать о достигнутом блаженстве. Один только пропойца, имея слабое темя, сидел внизу, на соломе и в шапке, покачивая головой на неистовую забаву друзей.
В самом верху остервенело хлестал себя Елдюков, лежа с окаменелым лицом. С ним рядом, на корточках сидя и хитроумно просунув веник между ног, мелко забавлялся Соколовский. Длиннота рук позволяла ему и в таком положении доставать веником до самого затылка. Ступенькой ниже подхлестывал себя Максим, а на третьей ступеньке приплясывал Доломанов… Повалявшись в снегу, женихи возвращались и поддавали в каменку мятным кваском. Тогда нар становился жестче, в висках стучало усиленней, но вода открывала сокровенные свои смыслы, а черный потолок бани приобретал небесную глуботу. Распаренные до опасного румянца, они покрикивали разные вещи на потеху старого Доломанова… Словом, камень-бурляк, обычно выдерживающий в каменке трехлетний срок, у них снашивался за зиму.
А Маша, нарядная и располневшая, ходила на танцульки невоенной роговской молодежи (— тогда была война). Дурашливые женихи во славу Маши ублажали Доломанова, а она сидела в углу, и никто не смел позвать ее с собою в танец, страшась злой ее красы. Иногда, наскучив оплакивать свое одиночество, она в одной кофточке выходила на крыльцо и так стояла, вглядываясь в прозрачную снежную тьму, слушая сторожевую перекличку псов. За Роговым была порубь на бугре; там качались с легким скрипом деревья, отдаваясь ночи и сну. На вялом, огрузневшем снегу не отражался звездный свет, зато светились окна бани, где, избивая себя веником, тщился Доломанов выгнать предчувствие смерти из костей. Уже тогда, сама того не сознавая, мысленно звала Маша из лесного мрака страшного своего жениха.