— Ну? — враждебно хмурился Митька.

— Вот и ну! — осердился Пчхов, и брови его стали чернее. — Хромит человека чужая воля. Николка сказывал: медведей к ним ветром нагнало. Вот и ты вышел из берлоги под великим сквозняком. В руках твоих великая сила, а в голове? Осмыслить сам себя не можешь… так что же тебе здесь, в жерновах? Ты не хочешь рвать зубами хлеб из земли и беречься пропасти… — Слова соскакивали с него, как брызги с вертящегося точила. — …А я спрошу тебя: можешь ли ты соорудить мост, чтоб держал над бездной мимо бегущую тяжесть?…или описать в песне жизнь свою, чтоб пели и плакали?

— Мне, примусник, тесна моя берлога. Я говорю: хватит мазать меня дегтем и насмехаться надо мной… Я вот только осмыслить кое-что не умею! (— Эту самую минуту Фирсов описал так: …подобно было тогда сердце Митьки пламенному чреву земли, где мятется сдавленный каменный пар в надежде разворотить скорлупу и с грохотом ликованья выхлестнуться наружу. —) Зачем ты метишь меня словами, примусник?

— Ты мне, Митя, не родной, но больше родного! Милый, на льва пошел, сам львом будь. Великую силу убаюкать могут мягкие царские кроватки! Ты давеча велений моих испрашивал… Эта рана — твоя, сам носи свою рану и не делись ни с кем. Пострадай, Митя, прокали себя душевным огоньком… — Его руки сжимались, как бы тиская душевное митькино естество, из которого выжать хотел кровавый сок. Только любовь могла породить его жестокие речи, но не та же ли властная агафодорова любовь?

Солнце село, но потемки были еще прозрачны. Видимо, Пчхов не собирался снова открывать свою слесарню, а достал свои деревяшки и принялся за обычное рукоделие.

— …погляди, — заговорил он после долгого молчания. — Вот здоровое дерево, прямое и чистое. А вот — чуть тронутое мокротой и любовно обсушенное солнышком. Гляди… — Он сделал легкий срез в березовом наплыве и показал Митьке, как бежит нитками древесина, желтая и голубая, подобная жилам на мыслящем человеческом лбу. — И ведь болела, а тверда, как кость. На, царапни ногтем!

Митька молчал, но вдруг он нащупал в кармане санькины деньги, и полузабытое решение с новой силой возродилось в нем.

— Хочу, примусник, денег послать отцу… хороших, честных денег. Пусть вспомнит про Дмитрия. Опять ругаться собираешься, Пчхов?

— Человека не по радостям его, а по страданью судить надо, — непонятно молвил Пчхов, видимо, не одобряя митькина решения. — Что ж, не Пчхов, так папаша! — он и сквозь сумерки заметил багровую краску, одевшую митькино лицо. — Бачки у тебя форсистые… И повелит тебе отец бачки снять.

— Снять… — в смущении повторил Митька, гладя щеку кончиками пальцев.

— Востер, а папаши-то боишься! А вдруг прогонит… куда тогда? — дразнил благушинский мастер, но Митька поднялся уходить.

Они вышли во двор. Пол-луны стояло в небе, робкой и нежной, как любовное напоминание.

— Эх, все ходите… осколки свои носите ко мне, — старчески поворчал Пчхов. — Вот брошу всех вас и уеду в Туркестан!

— Что ты там потерял, примусник? — с тихой надеждой засмеялся Митька.

— Овоща там, сказывают, дешевые… — кинул Пчхов и повернулся к Митьке спиною.

XIX

Домой он вернулся не сразу, а долго плутал по улицам, погруженным в пыльную вечернюю истому. Остановясь вблизи какого-то пестрого окна, Митька снова впал в раздумчивое оцепененье. Прохожие с озлоблением толкали его, а один (— с зелеными губами, точно питался травою —) прямо полез на Митьку, но последний во-время отошел в сторону.

«Вины нет, потому что не существует тот, перед кем вина. Вина есть, потому что вина не в мертвом, а в живом: вина перед третьим…» — проскочила мысль, и в его воображении предстала маленькая и без всяких особенностей женщина. Ее глаза были заплаканы, а в пальцах перебирала какую-то тесемочку.

Образ этот не оставлял его уже давно, и вот ему показалось, что он увидел ее на противоположном тротуаре. Не в состоянии отрешиться от дурного любопытства, он перешел мостовую, но не верил в ее существование даже тогда, когда, догнав, стал различать лиловые продольные полоски на ее темном платье. Догадка подсказала ему, что на щеках у ней при улыбке рождаются ямочки, такие же бесцветные, как и вся она.

Разыгравшееся воображение увлекало его все дальше: лестница каменного дома, передняя (— здесь она обернулась, и Митьке показалось, что она узнала его —), потом бедная комната, и в окне много крыш. Они сели, и Митька стал рассказывать его матери, как это случилось. Склонив голову в черной косынке, она слушала Митьку, и губы ее шевелились. (Митька даже различал слова: «Вас бог накажет!» То были слова, которые за мгновенье перед тем Митька приписал старушке, имевшей, к слову сказать, большое сходство с той, которую видел на кладбище. Она повторяла собственную его речь…) Митька догадливо выпрямился.

…Кто-то смаху ударил его по плечу. Улица гудела и сверкала первыми огнями. Перед ним, как бы взявшись из-под земли, стояли Федор Щекутин и Василий Васильевич Панама-Толстый.

— Кого видим! — радостно запыхтел последний, а Щекутин щурился и снисходительно улыбался. — Да что ты ровно нанюханный стоишь? Во, Федька только что из Иркутска вернулся… Когда выпустили-то?

— Не узнали, не узнали, — басовито вторил тот, держа руки в карманах кожаной тужурки.

— Новостей полон короб! — заливался Панама; кадык его так и ползал по открытому вырезу рубашки. — Животик сгорел на шухере. Князь Бабаев на тухлой тетке засыпался… (В бочку, понимаешь, засунул, а не посолил: нога у ней из бочки и вылезла!) Действительно, пойдут на дыру невзгоды, так и нищие не хотят! Вьюгà в актрисах, совсем Доньку подмяла. Фриц еще тут на-днях приезжал, тебя спрашивал… за границу хотел тебя звать. Да, кстати: немецкую тройноножку показывал… это, брат, не то, что советское производство: птичка!.. А сверла электрические… — Запыхавшись от восхищения, наконец, он только жмурился и переступал короткими ногами в модных штиблетах.

— Мы уже думали, — не к дружку ли своему примеряется! — сухо посмеялся Щекутин. — Ты обернись, Митя.

Позади сверкала ювелирная витрина, полная дорогого и безвкусного хлама: кольца и броши с камнями — как обсосанные леденцы, сверхъестественные цепи, портсигары с богатырями и девушками, и многая другая мелочь, отражавшая электрический свет сплошным металлическим щитом. А поверх черной шелковой ширмочки выглядывало перекошенное ужасом лицо с усиками: в нем не без удивления Митька признал Пирмана.

— Вот рожа… впору белье менять! — хохотал Василий Васильевич, нисколько не скрываясь. — А что… зайдем, попросим на пиво!

— Не даст, — уверенно заметил Щекутин.

— Кому… мне не даст? — взъярился Митька, устремляясь к двери пирманова магазина. — А ну, попробуем…

Шумной оравой они вошли в пыльную пирманову коробку; Щекутин шел за Васильем Васильевичем, а шествие замыкал Митька. Своеобразная солидность была тут: блестело серебро и низкопробное золото, а в простенках между полками разнобойно шумели и чирикали часы. Кроме того, на прилавке для красоты стояла геранька в горшке.

— Здравствуй, Ефим, — деликатно сказал Щекутин. — Вот навестить тебя пришли.

Пирман безмолвствовал, от растерянности забыв и жену (— даму во вкусе Василья Васильевича, неравнодушного ко всякой монументальности —) и про покупателей (— просто совчин и его худощекая подруга). Однако он ухитрился сделать знак жене, и та неприметно стала подвигаться к двери. Маневру ее никто не препятствовал, но когда она приблизилась к выходу, Василий Васильевич предусмотрительно заступил ей дорогу.

— Такая почтенная дама… — любезно заулыбался Панама, наступая ногой на самый носок ее лакированного ботинка — …такая женщина, как (извиняюсь!) чайная роза, и вдруг… за мильтоном! Мадам, вы погубите меня, мне смех вреден… могу показать удостоверение врача.

— Позвольте, гражданин, — неуверенно взъершился Пирман, непостижимо бледнея. — Моя супруга имеет выйти по технической надобности…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: