Много раз Анна Сергеевна подходила к окну. Ее настроение не подчинялось радостям и печалям природы. Когда пошел снег и нельзя было прочесть вывесок на противоположной стороне улицы, ей вдруг сделалось весело. Она напевала, укладывая вещи. Когда выглянуло солнце и граненые флаконы на ночном столике вспыхнули зелеными и синими огоньками, Анна Сергеевна расплакалась, глядя на раскрытый чемодан, на холмик чулок и белья.

Андрей Вениаминович пришел с работы, как обычно, в шесть часов. Вероятно, сто раз она повторила вслух фразу, приготовленную к приходу мужа:

– Андрей, я сегодня уезжаю.

Однако Анна Сергеевна ничего не сказала. Андрей Вениаминович сразу увидел все – и ее заплаканное лицо, и чемодан, и беспорядок в неподметенной комнате.

– Аня, что ты наделала! – хрипло крикнул он.

Вечером они сидели, обнявшись; за окном по-прежнему выл ветер, снег лип к стеклам.

– Нужно принимать большие решения завтра же, нет – сегодня, – говорил Андрей Вениаминович, искоса поглядывая на темневший в углу чемодан.

И они решили снять с Анны Сергеевны ярмо кухонных забот, проще говоря – нанять кухарку.

Произошло странное совпадение – оно насмешило Андрея Вениаминовича и обрадовало Анну Сергеевну.

Утром они получили письмо от тетки Андрея Вениаминовича. Тетка писала, что теперь, когда Вера закончила медицинский и уезжает на село, а Коля женился, ей незачем дальше жить в Киеве, она продает мебель и переезжает к Соне в Ленинград. И вот тетя спрашивает, не купит ли у нее Андрюша шкаф, отделанный редким деревом – птичий глаз. Кроме того, тетя сообщала, что рассчитывает кухарку – женщину кристальной честности. «Очень жалко отпускать из нашей семьи такого человека», – писала она.

Анна Сергеевна прежде всего пошла на почту. Ей было хорошо: весна, новая жизнь, молодость – все улыбалось ей, и она тоже улыбалась жизни и весне.

– Ну вот, – сказал Андрей Вениаминович, – эту женщину нужно выписать. Пятьдесят рублей на дорогу окупятся в первые два-три месяца. Не нужно только ее развращать бесконтрольностью.

Андрей Вениаминович составил телеграмму тете и уехал на завод. Анна Сергеевна, убрав комнату, отправилась за покупками – ей хотелось в эти последние дни особенно вкусно кормить мужа.

Анна Сергеевна должна была перейти улицу и выбирала, озираясь, удобное место.

– Разрешите, я помогу переправе, – сказал молодой военный.

Она хотела рассердиться, но военный сделал смешное лицо и взял ее за руку.

– Клянусь вам, я не нахал, я рыцарь.

Придя на почту, Анна Сергеевна перечла телеграмму и там, где было написано «Привет Андрей», вписала: «Крепко целуем дорогую Аня Андрей».

– Четыре сорок, – сердито сказала девица. Анна Сергеевна потянулась к сумочке и обмерла: сумочка исчезла – сумочка с деньгами, с красивой пудреницей, на которой палехский мастер нарисовал извлечение русалки из воды! Сумочки не было ни на левой, ни на правой руке, ее не было под мышкой…

Анна Сергеевна подумала, что ее обокрал военный. Она взмахнула в отчаянии руками, и в плетеной кошелке что-то прыгнуло, как живая рыба. Да, переправляясь через ручей, она положила сумку в кошелку. И ей снова стало весело и легко.

II

В купе, кроме Марьи Шевчук, ехали две старушки и толстая женщина с ярко накрашенным ртом, а из мужчин – моряк и небритый молодой человек в серых брюках. Этот небритый был подозрителен Марье, и каждый раз, глядя на его потрепанные летние брюки, она трогала ногой стоявший под лавкой сундучок.

Когда поезд тронулся, женщина с накрашенными губами раскрыла фанерную коробку и разложила на столике еду. Небритый сердито покашлял и вытащил из кармана книгу.

Старухи заговорили о докторах.

– Он гремит по всему Одессу, – рассказывала одна про одесского доктора-чародея.

– Травой лечит? – спросил небритый.

– Да, травой. Он этой травой все чахотки вылечивает, а одышку в момент прямо.

– А от ослабления главной жилы он не лечит? – спросил небритый.

– Вот вы смеетесь, гражданин, – обиделась старушка, – а я вам говорю, к нему из военных санаториев ходят.

– Закатить бы его на пятерку для перековки медицинских знаний, – сказал небритый, перелистывая книгу.

Старушка вздохнула и, поглядев на моряка, сказала:

– Спит матросик, спит родимый, надо за его вещами присмотреть.

После этого старухи заговорили о том, как опасно спать в поезде. Услышав разговор о кражах, нахлынул народ с боковых мест и из соседних купе, все принялись рассказывать страшные случаи: как крючком, заброшенным в открытое окно, воры вытащили вместо чемодана старика бухгалтера; как парень перед сном защелкнулся на железную цепь, прикрепленную к его корзине, а утром пассажиры увидели, что парень с цепью лежали на полке нетронутыми, а корзины нет. Рассказывали про воров на костылях и про мазуриков-интеллигентов, носящих круглые очки. Все приняли участие в разговоре, одна только Марья сидела молча. Руки Марьи лежали на коленях, и она чувствовала тяжесть этих больших кистей с кривыми коричневыми пальцами; она не могла отмыть их перед отъездом ни мылом, ни керосином, ни крепким щелоком. На скуластом лице Марьи выступили бледно-розовые пятна, глаза блестели, – никто бы не сказал, что этой широкоплечей, крепкогрудой женщине сорок лет.

«Добра, паразитка», – думала она о красноротой женщине. Что бы та ни говорила, Марья насмешливо повторяла про себя: «Все брешет, паразитка».

А поезд шел вперед. Вдоль полотна железной дороги стояли голые рощи, черные тонкие деревья устало шевелили худыми ветвями, в уже оттаявших мутных болотцах покачивался коричневый, умерший камыш, и дальше до самого горизонта лежала ничем не прикрытая тяжесть земли.

Пассажиры принялись устраиваться на ночь, разговоры затихли. Толстая женщина постелила на нижней полке клетчатое одеяло, взбила большую, жидкую подушку.

– Ах, боже, зачем я согласилась поехать бесплацкартным! – бормотала она и толкнула Марью ногой. – Мне предстоит ужасная ночь.

Она снова застонала, выпрямила ноги, и Марье пришлось отодвинуться на край скамейки. Через несколько минут лежавшая затихла, а затем спокойно и негромко захрапела. Страшная злоба охватила Марью, она пошла в коридор и стала у окна.

Марью волновала громадность этих вечерних полей, темные избы, ветрянки, овражки, рощицы… Вот пробирается старичок с пустой торбой за плечами, такой равнодушный, что даже не повернул головы в сторону поезда. Глядя на эти быстро мелькавшие сквозь дым картины, легко, почти мгновенно исчезающие, Марья перестала сердиться на толстую женщину, перестала тревожно думать о Москве.

Ей вспомнился муж. Он был худой, кашлял, а она большая, сильная. На вечерках ни один парень не мог ущипнуть ее, пальцы скользили, точно тело ее было из чугуна. И этот вызывавший в ней тошноту человек, лентяй и хвастун, был хозяином ее жизни.

Однажды он замахнулся на нее колуном, Марья рванула за топорище и, мельком взглянув в лицо мужа, увидела его растерянные глаза, и чувство покорности вдруг рухнуло. Она ударила его по лицу, он упал, пополз, увертываясь от ударов. Прибежавшая соседка закричала:

– Марийко, скаженна, ты ж его убьешь!

Несколько дней он все молчал, смотрел на жену «як змей», а потом ночью привел каких-то военных, – она не помнит, при гетмане это было или при банде, – и они ее высекли шомполами, она долго после этого могла спать только на животе. А через четыре месяца она родила глухонемого Михейку. Муж ушел с бандой. Через год земляк, бывший в Миннице кучером, приехал в село и рассказал, что Мыкыта умер от чахотки. Родственники мужа решили, что в чахотку его вогнала Марья, и ей не стало житья в деревне – все называли ее паскудой и злодиячкой.

Она ожесточилась, стала злой и вспыльчивой; бабы боялись ее: у колодца, на мельнице ей всегда уступали дорогу, этой широкоплечей женщине, умевшей одинаково ловко и быстро орудовать иглой, лопатой и топором. У нее остался Михейка. Он был лучше всех детей, худенький хлопчик с веселыми глазами. Он не слышал, когда она говорила: «Дытына ты моя ридна, горенько ты мое!» Но он все понимал и плакал вместе с ней, когда она пела старинную грустную песню:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: