Что может остановить человека, человечество от того безумного шага, за которым последует конец нашего мира? Только признание абсолютной ценности человеческой жизни, только осознание человеком своей нравственной ответственности перед всем сущим, отвечает Гроссман, только добрая воля и любовь к добру. Как это трудно в наш век не сдающего своих позиций эгоизма – сословно-классового, национального, государственного – и всемогущей техники, соревнующейся с природой, – мы уже без всякого удивления говорим о творениях рук человеческих: быстрее звука, сильнее землетрясения, ярче тысячи солнц. В этих условиях моральная ответственность становится анонимной, плохо различимой, как бы растворяется: кто-то принял решение нанести ядерный удар, кто-то превратил это решение в военный приказ, где-то за тысячи километров от них, получив приказ, нажали кнопку пуска и ракеты с ядерными зарядами полетели к целям, тоже находящимся за много тысяч километров. Все участвуют в ужасном преступлении, но чувствуют ли свою ответственность? В «Авеле», написанном Гроссманом тридцать пять лет назад (хочу на это обратить внимание, потому что рассказ звучит сегодня еще более современно и грозно, чем тогда), один из персонажей, оправдывая свое участие в атомной бомбардировке, рассуждает: «Знаешь, техника освобождает нас в этом деде от моральной ответственности. Раньше ты разбивал голову врагу дубиной и тебя обдавало его мозгом – вот тогда ты отвечал; потом расстояние стало все увеличиваться – на длину копья, полета стрелы, и ты только слышал его крик, потом он отдалился на выстрел из пищали, мушкета, и ты уже не слышал его стонов, только видел, как он падает – пестрый человечек, потом неясный силуэтик, потом точечка, потом не стал виден не только человек, но даже линкор, по которому бьешь… кому нести ответственность? Тот, кто видит врага, – наблюдатель, он не стреляет, а тот, кто стреляет, – огневик, – тот не видит, у него только данные – цифры, за что же ему отвечать?»

Размышляя о том, что грозит человечеству, Гроссман докапывается до нравственной сути проблемы, разоблачая софистику технократов, несостоятельность политических резонов, показывая опасность конформизма и обывательского равнодушия. Все его надежды связаны с человеком – в его освобождении от всех видов гнета, в свободе его мысли и совести видит он точку опоры, на которой может удержаться пошатнувшийся мир. В этом пафос всего, что он писал в послевоенные годы.

Гроссман – беспощадный художник, он видел жизнь и людей такими, какими они есть, без всяких прикрас – со всеми невзгодами, грехами, уродствами, несправедливостями. Но при этом он, сам переживший столько ударов судьбы, столько разочарований, столько горя, всей силой своего замечательного таланта утверждал, что «мир противоречий, длиннот, опечаток, безводных пустынь, мудрых мыслей и дураков, мир страданий, нужды, труда, мир окрашенных вечерним солнцем горных вершин прекрасен». Он был убежден, что «высший дар человеческий есть дар душевной красоты, великодушия и благородства, личной отваги во имя добра». Эти слова Василий Гроссман написал незадолго до смерти в повести «Добро вам!» – наверное, они могут быть самым лучшим эпиграфом ко всему его творчеству.

ЧЕТЫРЕ ДНЯ

I

Условия матча были записаны зеленым карандашом на листе бумаги, и лист прикрепили двумя булавками к стене.

«1. Выигравшим считается выигравший раньше другого пять партий.

2. Пьес туше.

3. Выигравший получает звание чемпиона мира».

Игра началась, и оба участника турнира склонились над табуретом в совершенно одинаковых позах: точно сложенные вдвое, они сидели, упершись грудью в колени, ухватив себя за скрипящие, небритые подбородки, и смотрели на шахматную доску. Отличались они друг от друга лишь тем, что Фактарович чесал голову и наворачивал на палец кольца своих черных волос, Москвин же головы не трогал, а почесывал когтистым пальцем босой ноги косточку, выпиравшую из-под синей штанины галифе.

Рыжий старик Верхотурский сидел у окна и читал книгу. Весеннее солнце светило ярко, и соломенные жгуты, в которые был вплетен лук, свисали по стенам комнаты, как косы неведомых блондинок.

Широкий лоб Верхотурского, кисти рук, рот, громкое дыханье – все было большим и тяжелым. Читая, он недоуменно поднимал брови, пожимал плечами и делал кислое лицо. Потом он захлопнул книгу и, подойдя к стене, прочел объявление о турнире. Он был порядочно толст и, читая, упирался животом в стену.

– Вот что, дети Марса, – сказал он, – военкомам не надлежит писать «выигравшим считается выигравший».

Игроки молчали.

– Послушайте, – сказал Верхотурский, – вы слишком рано устроили состязание.

Партию выиграл Москвин.

– Шах, он же и мат, – загоготал он, быстро смешав фигуры.

Фактарович зевнул и пожал плечами.

Потом Москвин рисовал громадный зеленый ноль и при этом давился от смеха, хлопотливо всплескивая руками.

– Очень хочется есть, – сказал Москвин, любуясь листом на стене.

– Еще неизвестно, доживем ли мы до еды, – ответил Фактарович.

Они заговорили о происшедшем. Ночью польская кавалерия ворвалась в город. Очевидно, галицийские части открыли фронт. Красных в городе было мало, один лишь батальон чон .

Чоновцы отступили, и город достался полякам тихо, без пулеметного визга и хлопанья похожих на пасхальные яички гранат.

Чон – часть особого назначения.

Они проснулись среди врагов, два бледнолицых от потери крови военкома, приехавшие с фронта лечить раны, и еще третий, старый человек, с которым они познакомились только вчера. Он совершенно случайно задержался в городе из-за порчи автомобиля. И доктор, у которого жили военкомы, ожидая, пока исправят электрическую станцию и можно будет включить сияющую голубым огнем грушу рентгеновской трубки, ввел его в столовую и сказал:

– Вот, пожалуйста, мой товарищ по гимназии, а ныне верховный комиссар над…

– Брось, брось, – сказал рыжий, и, оглядев диван, покрытый темным бархатом, полку, уставленную китайскими пепельницами из розового мрамора, каменными мартышками, фарфоровыми львами и слонами, он подмигнул в сторону узорчатого, как Кельнский собор, буфета и сказал: – Да-с, ты, видно, не терял времени, красиво живешь.

– Ах какие глупости! – сказал доктор. – Все это теперь можно купить за мешок сахару-рафинада и два мешка муки.

– Брось, брось… – ухмыльнулся рыжий. – Он протянул военкомам свою мясистую большую руку и пробурчал: – Верхотурский. – И оба военкома одновременно кашлянули, одновременно скрипнули стульями, переглянулись и значительно подмигнули друг другу.

Потом пришла в столовую добрейшая Марья Андреевна и, узнав, что Верхотурский – товарищ мужа по гимназии, вскрикнула, точно ее кто-то ущипнул, и заявила, что, пока Верхотурский не поест, не выспится на мягкой постели, она его не отпустит. Ночевал он в одной комнате с мальчиками – так звала Марья Андреевна военкомов.

Утром к ним зашел доктор; он был в мохнатом халате, на его седой бородке блестели капельки воды; щеки, покрытые фиолетовыми и красными веточками жилок, подергивались.

– Город занят польскими войсками, – сказал он.

Верхотурский посмотрел на него и рассмеялся:

Ты огорчен?

– Ты понимаешь ведь, о чем я говорю, – сказал доктор.

– Понимаю, понимаю.

– Вы бы могли переодеться и уйти, может быть это будет лучше всего, черным ходом, а?

– Ну нет, – сказал Верхотурский, – если мы уйдем сегодня, то попадемся, как кролики, на первом же углу. Сегодня мы не уйдем и завтра, вероятно, тоже не уйдем.

– Да, да, может быть, ты и прав, – сказал доктор, – но, понимаешь…

– Понимаю, понимаю, – весело сказал Верхотурский, – я, брат, все понимаю.

Они стояли несколько мгновений молча, два старых человека, учившихся когда-то в одной гимназии, и смотрели друг на друга. В это время вошла Марья Андреевна. Доктор подмигнул Верхотурскому и приложил палец к губам.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: