– У нас отцы разные, – негромко продолжал участковый. – Я произошел от Ивана Севастьяныча, а Василий – от Данила Павловича. Мать у нас одна, Мария Семеновна…
Анискин медленно пошел к окну, тусклому оттого, что было залеплено снегом; остановившись, ссутулился, голову втянул. Большая, тяжелая работа лежала на плечах участкового; что-то сложное появилось в лице Анискина, когда он, несколько секунд постояв неподвижно, обернулся к центру комнаты, к попу Стриганову.
– Ты вот чего хочешь, Василий! – сказал Анискин. – Ты целишь в мученики попасть. Я о нашем разговоре остатнюю ночь думал и так понимаю, что правды за тобой нет. Так что мне с тобой обидными словами придется говорить. Ты меня за это прощай, Васька!
Мелкими, пустячными казались Качушину собственные мысли и чувства перед тем, что происходило с Анискиным. Что значили догадки и мысли о бутылке из-под рислинга, о дрогнувшем мизинце Саранцева и о попе Стриганове перед тем, о чем говорил участковый! Жизнь и смерть, вечное и тленное, преходящее и суетное – что перед этим было секундное озарение Качушина?
Только смерть Степана Мурзина, только черные кресты на низком небе кладбища, стук комочков твердой земли о крышку гроба могли быть рядом с участковым и его братом Василием. Все остальное не вмещалось в пространство меж ними, и Качушин не вмещался ни краешком своего голубого свитера, ни мыслью. Десятилетия, дни и ночи страданий и радости, рождения и смерти – все стояло меж следователем и братьями.
– Тебе не правда нужна, Василий, а ты сам себе нужен возле правды, – сказал Анискин. – Ты своей правдой не греешься, а только блестишь от нее, чтобы тебя издалека было видать.
Крупным, недосягаемым для Качушина был участковый, но и Стриганов изменился. Как фальшивая позолота, стерлось с поповского лица все то, что можно было понять и объяснить, что относилось к сегодняшнему, преходящему. Мудрым, простым был поп оттого, что вернулось к нему земное, крестьянское выражение лица. Очень походил теперь Стриганов на старшего брата.
– Вот так я теперь это понимаю, Василий! – медленно продолжал Анискин. – Ты придумал себе веру, чтобы перед собственной совестью оправдаться… Ты город ненавидишь за то, что он тебя не принял.
Анискин остановился в темном углу, склонив голову, молчал, ожидая слов Стриганова. Участковый был спокоен, но он все-таки производил впечатление человека, который понял еще не все, терзается сомнениями и, говоря утвердительное, все ждет подтверждения собеседника. Вот и на Стриганова Анискин смотрел так, словно хотел сказать: «Ну, говори, Василий, что я неправый. Мне легче станет оттого, что я ошибаюсь». Анискин словно просил Стриганова опровергать, защищаться, и поп, вздохнув, поднял голову.
– В одном ты правый, Федор, – сказал он, – что у каждого своя правда. Еще я знаю: тебе про меня иначе, чем ты думаешь, думать нельзя. Так что ты за меня не майся, а лучше послушай, что моя правда тебе кричит. Она вон, за окном, моя правда!
Стриганов поднял руку и протянул ее к окну, сквозь которое доносились все усиливающиеся звуки лесопункта, так как лесозаготовители с утра клином выходили на деревенскую околицу. Всего несколько часов нужно было техноруку Степанову для того, чтобы повалить за огородами последний старый кедр. Выли, надрываясь и хохоча, бензиновые пилы, ревели мощные трактора, потрясая землю, валились деревья. И уже доносились до деревенских домов громкие, остерегающие голоса людей с пилами: «Бойся!» – предупреждая о том, что еще один кедр слабо покачивает вершиной, собираясь рухнуть.
– Послушай, послушай мою правду!
Участковый слушал; резкая морщина пересекала его выгнутый лоб, туго сжались губы, ресницы вздрагивали всякий раз, когда на землю глухо падало дерево. Он слушал голоса тайги до тех пор, пока очередной порыв бурана не приглушал все, что пропускали окна. Потом участковый на шаг приблизился к Стриганову, который, опустив руку, все еще стоял на ногах. Возвышенное, чистое выражение было на его лице, искренне глядели глаза, боль жила в сжатых губах. Попу-расстриге было так же больно, как и Анискину, когда падали на землю деревья, когда пилы, вгрызаясь в дерево, жадно и слепо выли.
– Так! – сказал участковый. – Эдак!
Участковый задернул ситцевые занавески на окне, прошелся из угла в угол комнаты, заложил руки за спину и, обращаясь только к Качушину, сказал:
– Мы о Коломенских гривах говорим. Их в прошлом году технорук по фамилии Верютин начисто вырубил, а гривы-то деревню от ветра спасали. Ты это сам почувствовал, Игорь Валентинович, когда мы с тобой к Вершкову шли.
Потом участковый резко повернулся к попу, задрал на лоб бровь и твердо продолжил:
– Технорук Степанов не вырубил бы Коломенские гривы. Вот это тоже правда, Василий.
Буран редкими, сдержанными порывами ударял в бревенчатые стены, тот несуществующий человек, который раньше, казалось, размеренным шагом ходил по потолку, теперь то и дело останавливался, затаивал дыхание, словно набираясь сил до новых вкрадчивых шагов. Дремучее, деревенское жило в комнате, и Качушин со странным чувством легкости и освобождения вдруг подумал о том, что вот именно сейчас начинается его следовательская биография. Откуда, почему пришли такие мысли, понять он еще не мог, но, сидя против попа-расстриги, глядя на медленного участкового, Качушин ощутил под ногами холод, словно стоял на земле. Все еще не понимая, что с ним происходит, следователь чувствовал такое, точно в нем, внутри его, были сосны Коломенской гривы, кедры деревенской околицы, предзакатное солнце над Обью, тихий посвист утиных крыльев над круглыми озерами и осенние пятна остывающих берез.
Анискин и Стриганов стояли друг против друга, тяжело молчали, и Качушин вдруг подумал: «Беспощадная драка была в тайге!» Он увидел снег, развороченный и смятый, двух человек, сцепившихся в клубок, услышал отчаянный, безнадежный вой собаки. Двое катались по земле, хрипели перехваченными глотками, тянулись к ножам и ружьям; блеснув медью, соскочило с ножа колечко, потом произошло еще что-то – и сверкнул выстрел…
– Сядьте, Стриганов! – резко сказал Качушин, вытирая со лба пот. – Садитесь и отвечайте: зачем к вам приходил Саранцев? И что вообще призошло у вас на квартире накануне убийства?