Качушин. Ради бога, Привалов, говорите понятно.
Привалов. Уж куда понятнее! Саранцев и Вершков вместе на охоту и на работу ходили, а Флегонтова сука Вьюшка приходится Казбеку матерью. Когда Степан в прошлом году аппендицитом больной был, Казбек жил у Вершкова.
Качушин. Значит, Вершков и Мурзин дружили?
Привалов. Еще раз здрасьте! Они в одной роте воевали. Их вот четверо дружков: Федор Иванович, Лука Семенов, Степша Мурзин и Флегонт Вершков. Лука, конечно, в город уехал, так что их трое из одной роты осталось.
Качушин. Слушайте, Привалов, а если я вопрос поставлю так: Вершков или Саранцев? Кто из них дрался с Мурзиным?
Привалов. Саранцев.
Качушин. Почему?
Привалов. Леспромхозовский…
Качушин. Только потому, что леспромхозовский…
Привалов. Леспромхозовские – они такие…
Качушин. Какие?
Привалов. Всякие… Да чего вы меня все пытаете, товарищ следователь, когда вон Федор Иванович сидит? Он лучше меня знает, с кем Степша встрелся. Дядя Анискин, а дядя Анискин, ты не уснул ли? Ты не спишь ли, дядя Анискин?
…Открывая глаза, участковый улыбнулся и подумал о том, что тот звук, который комариным писком врывался порой в грохотанье машин, в шелест затихающей пурги, и есть голос долгожданного трактора, который, по всем приметам, проходил уже пустырем на месте Коломенских грив и раздвигал бульдозерным ножом трехметровые сугробы недалеко от деревенской околицы. Прислушиваясь, участковый выбрался из темного угла и подошел к Привалову – худенькому, маленькому мужичонке с растопыренными голубыми глазами. Да и весь он, Привалов, был раздерганный, вихляющийся, словно не было в человеке стержня, который мог бы удержать в прямизне голову, длинные руки и узкую спину. Участковый подходил к Привалову, и тот весь пошнулся к Анискину. Голубые глаза глядели на участкового преданно и ласково, рот кривился от удовольствия, а тонкая шея вытянулась.
– Я же правду говорю, дядя Анискин! – радостно сказал Привалов. – Кто еще со Степшей мог в драку встрять, как не леспромхозовские? Вчера в сельповском магазине об этом разговор шел, так все говорили, что это леспромхозовский Степана угробил… А вот Леха Заремба против всех спорился.
В комнате слышались звуки лесопункта и затихающей метели, потом раздался приблизившийся гул трактора, который теперь двигался по деревенской улице. Мягко позванивали гусеницы, мотор гудел натруженно, так как машина и на улице пробивалась сквозь сугробы. Несколько минут оставалось до того, как трактор будет возле милицейского дома, и участковый остановился, не дойдя двух шагов до Привалова.
Анискин еще замедлился и теперь производил впечатление человека, которому все безразлично: он пустыми глазами смотрел на Привалова, не замечая Качушина, и думал, казалось, не о том, о чем должен бы думать человек, когда ему рассказывают, что в магазине шел большой спор. Потом Анискин встряхнул головой, словно освобождаясь от навязчивого, неприятного, подняв глаза на Привалова, тихо спросил:
– Чего же Заремба говорил?
– Чего он может говорить! – ответил Привалов. – У него жена приезжая, так он за приезжих и заступается. Это, говорит, ваши охотники Степана загробили.
Теперь и Качушин понял, что за лязг и грохот слышен с улицы. Вскочив, следователь бросился к дверям, радостный, по-мальчишески быстрый, сделался таким, словно навсегда ушел из комнаты, где за печкой шуршали тараканы, синим замороженным сиянием светили окна и где все еще жили бархатный голос попа-расстриги, отчужденное молчание Ивана Бочинина, ненависть Михаила Колотовкина. Следователь Качушин, радостно подбежавший к дверям, был опять таким, каким увидел его участковый, – выходящим из вертолета.
В сенях гремели тяжелые сапоги, раздавался басовитый голос, приглушенный женский смех; легко, отдыхающе работал на малых оборотах трактор, но по-прежнему слышался лесопункт технорука Степанова, подвывала метель. Все эти звуки сливались в веселую кутерьму, а когда дверь широко распахнулась, пропуская тракториста Григория Сторожевого, то показалось, что он возник именно из этой кутерьмы, из этих новых звуков, нарушивших оцепенение милицейской комнаты. Тракторист держал на вытянутых руках закутанную в тулуп женщину, и это тоже было веселым, необычным. Лица женщины видно не было, но из-под заиндевевшего воротника доносился ее приглушенный смех.
– Получайте мороженую женщину! – смущенно улыбаясь, сказал тракторист. – Куда тут ее положить?
Через несколько минут в милицейском кабинете кипела работа: Качушин растирал снегом маленькие ноги женщины, участковый развешивал на печке портянки и шерстяные носки, а тракторист носил в комнату желтые футляры, пробирки и ящички. Женщина, прижимаясь спиной к печке, блаженно щурилась, а когда ее ноги сделались красными, встала, шагая зыбко, как китаянка; походила немножко по комнате, а потом исподлобья, но весело посмотрела на участкового. Две-три секунды она смотрела на него, а затем произошло неожиданное для Качушина: капитан милиции вдруг бесшумно подошла к Анискину, приподнявшись на носки, поцеловала его в небритую щеку и прижалась головой к толстой груди участкового.
– Здравствуй, хороший толстый человек! – сказала она, заботливо заглядывая в лицо Анискину. – Ах ты, хвастунишка несчастный! «У меня в деревне крупных происшествий не бывает!» Дохвастался! Тошно на тебя смотреть, хвастуна!
– Здорово и ты, мороженая женщина! – ответил участковый, целуя женщину в волосы. – Ты глянь-ка на Юлию-то, Игорь Валентинович, она ведь и волосы отморозила.
Действительно, у капитана Юлии Борисовны над маленьким детским лицом копной поднимались седые волосы, такие пышные, что казались чужими. Низкого роста – до груди участкового – Юлия Борисовна была худенькой большеглазой женщиной. Оторвавшись от груди Анискина, она посмотрела на него длинным внимательным взглядом, нахмурив тонкие брови, осуждающе покачала головой. Потом Юлия Борисовна сделала несколько шагов в сторону, и при убийственно правдивом зеленоватом свете окна ее лицо сделалось таким, каким было на самом деле, – лицом женщины, занятой мужской профессией. На ней был полувоенный костюм, кофта на боку приподнята – пистолет.