Два очень молодых смущенных человека смотрели на участкового из глубины полупустой комнаты, пахнущей смолой, дегтем, свежим деревом. Стены дома еще не были оштукатурены, пол не крашен, не стояла еще тесовая перегородка, которой полагалось делить пополам большую комнату. Была выгорожена только кухня, из которой, отодвинув в сторону занавески, глядела на участкового девочка лет трех, белокурая, испуганная, видимо, ростом и толщиной Анискина.
– Здорово! – сказал и ей участковый. – Ты бы на меня не таращилась, а сказала: «Здорово!»
– Здорово! – еле слышно ответила девочка.
Приглашенный «быть как дома», участковый снял полушубок, повесил его на слабенький гвоздь, осматриваясь, неторопливо прошел к столу. В доме не было ничего, кроме двух стульев, двух кроватей – обычной и детской – и баяна, который стоял на подоконнике. Все это участковый зорко оглядел, хмыкнул несколько раз, а затем поднял руку и поманил к себе хозяина дома.
– Я тебя слушаю, дядя Анискин!
Заремба был типичный деревенский гармонист: лихой кудрявый чуб сваливался на дерзкие глаза, пестрая рубаха обтягивала плечи, а ноги он ставил так ловко, словно собирался пуститься в пляс. Руки у него были длинные, подвижные, тоже готовые взлететь.
– Вот я, дядя Анискин! – сказал он. – Стою как лист перед травой.
– Конечно, будешь стоять! – строго ответил Анискин. – Тут каждый будет стоять, ежели в доме всего два стула.
Участковый засмеялся, и засмеялись все, даже девочка. Громко топая голыми ножонками, она прошла по белому полу, ткнулась матери в подол. Она секунду прятала лицо в материнской юбке, а потом на Анискина уставила такой, как у Зарембы, курносый нос и один любопытный глаз.
Оксана Заремба была маленькой, тихой, незаметной женщиной. Свисали до пояса черные косы, по белому переднику шагали красные петухи; вся мягкость далекой теплой родины лежала на ее славном, добром, чернооком лице. Вот точно такой же была когда-то жена Анискина, в ее сундуке до сих пор нафталинился такой же украинский петушиный фартук, черные косы когда-то мели по полу. «Свои ладони в Волгу опусти…» – вспомнил участковый, и нежная волна пошевелилась под сердцем.
Так вот, значит, куда ушел от старой матери Алексей Заремба. Сменял огромный пятистенный дом, до отказа набитый вещами, на пустые стены, на одиночество деревенской околицы, ни сундука, ни пузатого шкафа не было в этом доме, молодо пахнущем стружкой и сосновой смолой. Из всех вещей, значит, унес только перламутровый баян да гору пузатых подушек, что одна на одну громоздились на супружеской кровати.
Анискин повозился на табурете, еще раз посмотрел на весело стоящего перед ним Зарембу и вдруг почувствовал себя так хорошо, как давно не чувствовал. Ну, все нравилось ему: сам Заремба, его жена, трехлетняя девочка. Свободные они были какие-то, такие же просторные, как их пустой дом. Понимая и не понимая себя, Анискин разулыбался, расцвел и совершенно неожиданно просто спросил:
– Леха, а Леха, почему ты думаешь, что Степана загробили деревенские?
Вопрос был неожиданный, необычный, но комбайнер не удивился. Он спокойно выслушал Анискина, кивнул головой, но, прежде чем ответить, повернулся к Оксане, словно не участковый задавал вопрос, а жена. Они переглянулись.
– Про это не меня надо спрашивать, а вот ее! – недовольно ответил Заремба. – Она лучше меня скажет.
– А чего я буду говорить! – подумав, сказала Оксана. – До мене не касается, кто там кого убив.
Женщина говорила неохотно, руки скованно держала под фартуком, смотрела в пол, и по всему этому участковый понял, что Оксана не отвечала ему, а продолжала прежний разговор. Нежная кожа Оксаны порозовела, руки под фартуком двигались нервно, беспокойно. Видимо, до прихода Анискина муж и жена разговаривали о смерти Степана. Поэтому Заремба и не удивился, когда участковый спросил его об этом.
Супруги молчали, отчужденно переглядываясь. Девочка выбралась из-за спины матери, тихонько села в уголок, напевая протяжное, стала перебирать яркие кубики. Значит, и она по тону отца и матери поняла, что родителям теперь не до нее.
– Ты не молчи! – угрюмо сказал жене Заремба. – Человек же ждет. Как со мной спориться, так ты можешь, а как дяде Анискину, так в кусты.
– Та я и не спорилась. Я правду говорила, что Маринина мужа прибив ктой-тось из деревенских. Ты и сам, Леша, к тому прийдешь, что я правая.
Маленькая, кругленькая, славная была жена комбайнера, и голос у нее был протяжный, музыкальный.
– Та я и не спорилась! – повторила Оксана. – Я только говорю, что которы приезжи, так стоят за леспромхозовских, которы местные – так за деревенских. Так и я приезжая…
Голос женщины успокаивал не только окружающих, но и саму Оксану. Ее руки под передником перестали волноваться, грудь дышала ровно, а на лице было такое выражение, которое тоже успокаивало: «И чего волноваться: я же правду говорю!» Настроение женщины, ее умиротворенность передавались Анискину, девочке, которая мирно и весело играла кубиками, и только сам Заремба не мог успокоиться.
– Чего плохого тебе сделали деревенские? – вызывающе спросил он. – Пять лет в деревне живешь, а все: «Приезжая, приезжая!»
Но Оксана и тут не стала спорить с мужем. Она улыбнулась сама себе, вздохнула протяжно, на щеках появились уютные, милые ямочки. А Заремба стоял угрюмый, неприступный.
– И чего он сердится! – пожав круглыми плечами, добродушно сказала Оксана. – Еще годков пять пройдет, так усе забудут, что я приезжая…
Участковый сидел неподвижно, прислушиваясь, так как он понял наконец, отчего ему показалось, что в доме сделалось выше, светлее, просторнее: за окнами утишился ветер. Он только легонько прохаживался по оттаивающим стеклам; в шелесте ветра уже чувствовались высокие звезды ясного вечера, безмолвная ночь, скованная холодом, скрипы колодезных журавлей, которые в морозные дни проносятся от одного конца деревни до другого.
– Метелишша-то перестала! – сказал участковый. – Вот ведь какие дела, Оксана ты свет Лукинична, на весь деревенский народ сердитая!
– Я не сердитая, – мягко ответила Оксана. – Я как у колхоз вступила, так мне усе помогали. Мне колхоз вот эту хату построил, теленка выделил, коров дою не хуже, чем другие.