— И никакого я ремесла не знаю, окромя мужицкого да вот по флотской, значит, части.
— По этой части хорошее жалованье можно получать… Пятнадцать долларов в месяц на всем готовом, а? Это не то, что казенный человек получает… Хе-хе-хе.
И старый еврей замолчал, открывая ряд скверных зубов.
— Неужели пятнадцать? — спросил Чайкин.
— И больше можно иметь, если вы, например, хороший рулевой… А ведь пятнадцать в месяц — это сто восемьдесят долларов в год. Верно я говорю, Василий Егорыч?
— Верно, Абрам Исакыч.
— И если откладывать по десяти долларов, то в год будет сто двадцать, а ежели в три года?
— Триста шестьдесят! — подсчитал Чайкин.
— Уф!.. Вы хорошо считаете… А ежели у умного человека есть капитал в триста шестьдесят долларов, то через пять лет сколько у него будет?
Чайкин не мог решить этого вопроса.
— Тридцать пять тысяч у него будет! — воскликнул Абрам.
В эту минуту Ривка принесла два стакана горячего грога и присела сама.
Обе женщины расспрашивали молодого матроса про Россию, а Чайкин расспрашивал про Америку, и через час Чайкину показали маленькую каморку, в которой обыкновенно укладывали спать «жертв» еврея. На этот раз маленькая каморка не была безмолвной свидетельницей преступлений, совершаемых старым евреем. Чайкин скоро крепко заснул; сновиденья его были приятные.
ГЛАВА III
1
Солнечные яркие лучи заглянули в маленькое окно деревянного флигеля, заливая светом и блеском каморку с голыми грязными стенами, в которой спал Чайкин, и заиграли на его лице.
Он проснулся, удивленно щуря спросонок глаза, и, не вполне освободившийся еще от чар сновидений, казалось, не понимал, где он находится.
Но прошло несколько мгновений, и матрос все припомнил и понял. Понял — и ужаснулся при мысли о том, что он на берегу, вместо того чтобы быть на клипере. А если «Проворный» уже ушел, и он останется один-одинешенек на чужбине, далеко-далеко от родной стороны? Никогда уж не видать ему родины.
И он вскочил с приплюснутого, тонкого и жесткого тюфяка с такой стремительностью, словно бы в тюфяке вдруг оказалась игла. Вскочил и торопливо стал одеваться, чтобы немедленно бежать на пристань, нанять шлюпку и ехать на клипер.
«А там будь что будет!» — подумал он в отчаянии…
В нем, в этом молодом матросе благодаря счастливым условиям его прежней жизни еще жило присущее каждому человеку чувство человеческого достоинства.
Вот почему при мысли о том, как его будут наказывать на клипере, решимость молодого матроса ослабевала. Сомнения закрадывались в душу. Вчерашние слова старого еврея, его жены и дочери о том, как хорошо и свободно можно жить в Америке, невольно припоминались Чайкину и смущали его какими-то смутными надеждами на светлое будущее.
Не зная, на что решиться, он отворил двери и в большой комнате увидал молодую Ревекку.
Довольно красивая, с смуглым, почти бронзовым лицом и густыми черными волосами, пряди которых падали на лоб, одетая в ярко-пунцовую кофточку, она не спеша собирала на стол, расставляя чашки.
— Здравствуйте! — ласково промолвила она, увидав матросика.
— Здравствуйте!
— Сейчас будет готов кофе. Хорошо ли спали? — спрашивала она, глядя на Чайкина своими большими черными глазами.
В этом сочувственном взгляде было что-то такое скорбное, что Чайкин невольно пожалел еврейку, решив про себя, что у нее, должно быть, на сердце тяжкое горе.
И он также сочувственно взглянул на нее, когда ответил:
— Покорнейше благодарим. Очень даже хорошо спал, но только надо мне уходить.
— Зачем уходить? Куда уходить?
— А на свое, значит, судно, на «Проворный». И хотя очень мне достанется…
— Наказывать будут? — перебила молодая еврейка с выражением ужаса на лице.
— Еще как будут-то! — произнес Чайкин с тоской. — Я — щуплый! — виновато прибавил матрос.
— Так вы не ходите! Оставайтесь в Америке!
Чайкин стоял в грустном раздумье. Наконец он сказал:
— Страшно оставаться.
— Отчего страшно?
— На чужбине словно в домовине… Жаль родного места… Пропадешь здесь… Надо, видно, пропадать на клипере. Прощайте, девушка! Спасибо на ласковом слове, и дай вам бог счастья! И папеньке с маменькой передайте нижайший мой поклон и как я благодарен за ласку… А я пойду!
— Подождите! Прежде хоть кофе напейтесь… Сейчас подам… И маменька скоро придет. Она пошла в лавки. И папенька в семь часов вернется. Он вас и на пристань сведет, ежели вы не боитесь, как вас наказывать будут… Ой-ой-ой! Спаси вас бог!
— Одна надежда на бога и есть…
— Садитесь к столу, Василий Егорыч. Еще успеете горе принять, ежели бог не надоумит вас остаться. У всякого свое горе! — как-то загадочно прибавила Ревекка и вышла в маленькую кухню.
Чайкин присел.
Через несколько минут явилась Ревекка с кофейником и тарелкой поджаренных в масле ломтей белого хлеба. Затем принесла горячее молоко.
Она налила Чайкину большую чашку кофе с молоком, предварительно положив в чашку две ложки сахарного песку, и, подвигая тарелку с хлебом, говорила:
— Кушайте на здоровье! Кушайте, прошу вас!
Сама она не пила. Она присела около стола, по-прежнему задумчивая, и по временам поднимала свои печальные большие глаза, полные чувства сострадания, на матроса.
«Ишь какая жалостливая жидовка!» — думал благодарный Чайкин, перехватывая взгляды Ревекки.
Когда матрос с видимым удовольствием выпил большую чашку, Ревекка предложила ему выпить еще чашку.
Но матрос из деликатности отказывался.
Тогда молодая еврейка налила в чашку матроса кофе и молока и проговорила:
— Кушайте, земляк! Кофе хороший. По сорока центов платили.
Чайкин поблагодарил и стал пить вторую чашку, закусывая поджаренным хлебом.
Опять наступило молчание.
Наконец Чайкин, желая быть вежливым, проговорил:
— Очень скусный кофий.
— Понравился? Может, еще чашку?
— Вовсе не могу. Сыт по горло… Вот вы давеча сказали: «У каждого свое горе!» Это вы правильно сказали. Только разное оно бывает. Наше матросское горе одно, а на сухой пути — другое. Но только здесь, я полагаю, меньше горя, потому как люди без прижимки живут. Сам себе господин.
— Это, положим… Но самое большое горе на свете не от тиранства, а когда ежели совесть непокойная! — грустно промолвила еврейка и покачала головой, словно бы хотела избавиться от каких-то мучительных дум.
— Без совести — беда! Обманом жить вовсе нельзя.
— Вы думаете?
— То-то, думаю.
— А живут же люди.
— Это разве которые бесстыжие.
— Может, и я обманом живу. Как вы полагаете?
Чайкина точно резануло по сердцу. Сам правдивый и доверчивый, он считал такими же и других.
И, тронутый ласковым вниманием, оказанным ему в этом доме, он порывисто проговорил:
— Этого не может быть.
— Почему не может быть?
— Человека сейчас видно. Он себя оказывает.
Еврейка грустно усмехнулась.
— Это вы зря на себя обсказываете. Зачем вам обманом жить?.. Какая такая нужда? — снова заговорил Чайкин.
— Верно, душа у вас чистая, что вы этого не понимаете… И вот что я вам скажу: ежели вы останетесь здесь, вы не очень-то верьте людям… Вот к нам вы пришли, а мало ли что с вами могло случиться… Тут надо во всем опасение иметь… Многие обманом живут…
Матрос ничего не понимал. «Что с ним могло случиться? Его здесь приютили, обошлись ласково, а жидовка точно от чего-то предостерегает…»
— Есть тут много таких людей… Заманят вас, напоят чем-нибудь, да и свезут на какое-нибудь судно матросом… Потом ищите, кто это заманил вас!.. — заметила Ревекка.
— Это нехорошо! — наивно произнес Чайкин.
— То-то я и говорю…
— Да вы разве заманиваете?
Еврейка молчала.
— Судьба каждому человеку дана! — наконец проговорила она. — И ежели которому человеку судьба залезть в болото, не выйти ему из него. Никогда не выйти! — с бесконечной тоской прибавила она.