В последующих прозаических художественных произведениях наряду с московскими впечатлениями отражена петербургская жизнь Ап. Григорьева. Одно из сильных его увлечений этой поры, середины 40-х гг., - масонство. Фет, как видно из его воспоминаний, относит знакомство Григорьева с масонами (и не просто знакомство, но и вступление в организацию) еще к московскому периоду, на масонские же средства, пишет Фет, Григорьев уехал в Петербург. Сведения Фета очень важны и подтверждают справедливое предположение В. Н. Княжнина, что масон из повести Григорьева "Другой из многих" Василий Павлович Имеретинов является художественным воплощением реального прототипа - К. С. Милановского, {См.: Материалы, с. 396. Впрочем, В. Н. Княжнин не знал имени, того Милановского и готов был спутать его с братом, Алексеем Соломоновичем.} который, как мы теперь знаем, был сокурсником Фета и Григорьева по Московскому университету {См.: Блок Г. Рождение поэта. Повесть о молодости Фета. Л., 1924, с. 104.} (подробнее о Милановском см. с. 412-413).
Во всяком случае петербургские масонские связи Григорьева несомненны: это нашло отражение и в его повестях, и в цикле стихотворений "Гимны", которые оказались переводами немецких масонских песен, {См. главу ""Гимны" Аполлона Григорьева" в кн.: Бухштаб Б. Я. Библиографические разыскания по русской литературе XIX века. М., 1966, с. 27-49.} и в критических рецензиях. Но документальных данных совершенно не сохранилось, так как масонские организации были запрещены еще при Александре I, а репрессии николаевского правительства против всяких нелегальных кружков тем более должны были насторожить сохранивших свои традиции масонов, которые, видимо, ушли в это время в глубокое подполье. Григорьева, как и толстовского Пьера Безухова, привлекли в масонстве грандиозные утопические идеи коренного переустройства мира на началах братства, любви, высоких духовных и моральных качеств человека - да еще в сочетании с тайной (конспирация) и романтической мистикой.
В середине 40-х гг. Григорьев создает не только масонские, но и революционные и антиклерикальные произведения - стихотворения "Город" (два), "Нет, не рожден я биться лбом...", "Прощание с Петербургом", "Когда колокола торжественно звучат...". Советские исследователи (Б. Я. Бухштаб, П. П. Громов, Б. О. Костелянец) убедительно показали тесную связь между масонскими и социалистическими идеями Григорьева: недаром он так увлекался в те годы романами Жорж Санд "Консуэло" и "Графиня Рудольштадт", отразившими идеологию христианского социализма, на скрещении масонской мистики и социалистической утопии. Герой двух романов, граф Альберт Рудольштадт, масон и мистик, организует орден "Невидимые", целью которого является переустройство мира на лозунгах Великой французской революции (свобода, равенство, братство), на началах правды и любви. Персонажи романов неоднократно упоминаются и цитируются Григорьевым, а многие свои произведения он подписывал "А. Трисмегистов" (Трисмегист - псевдоним графа Альберта).
Увлекся Григорьев и весьма популярными тогда в России идеями утопического социализма Фурье, главным образом в их негативной части, в критике современной буржуазной цивилизации, больших городов; позитивная же сторона, особенно "казарменные" принципы, а также космогонические фантазии о перемещениях солнца и планет вызвали у Григорьева протест и насмешку в статьях, в письмах, в драме "Два эгоизма" (1845).
Своеобразно было и отношение Григорьева к масонству. Оно заключается в том, что масонство в его произведениях почти всегда сопрягается с крайними формами эгоцентризма: в повестях "Один из многих" и "Другой из многих" это особенно заметно. Б. О. Костелянец в примечаниях к "Гимнам" хорошо показал, что оба "эгоиста" григорьевских повестей - Званинцев и Имеретинов - являются воспитанниками масонов и что два наставника Званинцева развивали в нем соответственно масонство и эгоистический "наполеонизм", не вызывавшие в душе воспитанника противоречий, а как бы сливавшиеся воедино. {Григорьев Ап. Избр. произв. Л., 1959 (Б-ка поэта. Большая серия), с. 570.} То ли некоторые стороны учения масонов и тенденции их бытового поведения (разделение людей на посвященных и профанов, "наполеоновские" мечты о преобразовании мира) оказывались для Григорьева потенциально "эгоистическими" (ср. позднее у Достоевского аналогии между радикальными идеями и наполеонизмом), то ли он генетически выводил печоринствующих эгоистов XIX в. из масонской мистики предшествующего столетия, то ли на его концепцию влияли конкретные деятели типа Мидановского, которые под масонским обличьем таили душу "себялюбивую и сухую", но именно в таком аспекте предстают воспитанники масонов в повестях Григорьева.
Как же относится автор к своим эгоистичным героям? Он влагает им в уста "наполеоновские" декларации (например, заявление Званинцева: "... на все и на всех смотрю я, как на шашки, которые можно переставлять и, пожалуй, уничтожать по произволу... для меня нет границ" - с. 201), а потом решается на авторское пояснение (в принципе Григорьев в повестях стремится к объективированному рассказу, и лишь изредка авторский голос вторгается с каким-либо разъяснением): "Истина и ложь, страсть и притворство так были тесно соединены в натуре Званинцева, что сам автор этого рассказа не решит вопроса о том, правду ли говорил он. Есть грань, на которой высочайшее притворство есть вместе и высочайшая искренность" (с. 202).
Пожалуй, это и есть истинное отношение автора к подобным персонажам. В 1844-1846 гг., когда Григорьев писал и печатал свои романтические повести, у него самого было очень противоречивое отношение к людям типа Милановского, Званинцева, Имеретинова: они житейски и эстетически неудержимо влекли к себе, к своим "таинственным", властным, сильным натурам чистого, робкого, слабого юношу, тянувшегося к "трансцендентному", романтически возвышающемуся над пошлым миром обыденности, а с другой стороны, и отталкивали холодным себялюбием, отсутствием нравственного фундамента и идеала. Прежде всего, видимо, Григорьев раскусил пройдоху Милановского: в письме к отцу от 23 июля 1846 г. он называет его "мерзавцем" (см. с. 297), следовательно, "наполеоновский" пьедестал должен был сильно пошатнуться, а преклонение перед "гением" - исчезнуть. В статьях стали появляться резкие тирады против романтического индивидуализма: "...не смешон ли, не жалок ли человек, который среди общего стона слышит только свою песню, среди страшных общественных явлений обделывает с величайшим старанием свою маленькую статуйку и любуется ею, когда кругом него страшные, бледные, изнуренные голодом лица?". {Григорьев А. Русская драма и русская сцена. 1. Вступление. - Репертуар и пантеон, 1846, Э 9, с. 429.}