– Ой, ребята, какие вы молодцы, что заехали, – заголосила Маша, безжалостно разорвав все мои сложные ассоциативные образы. Она выпятила свои и без того вылезающие из орбит глаза, и я даже на секунду испугался, что они вот-вот выпадут наружу. Я иногда подозревал, что у этой толстенькой девушки Базедова болезнь, но, видимо, ошибался.
– Дед, дед, гости пришли! Ой, ну рассказывай, Ирка, как дела?
– Посмотри, какие я блузки на распродаже отхватила! Представляешь, скидка тридцать процентов.
– Боже мой, какие хорошенькие… Да где ты такие откопала? Ой, не могу…
– Вот, – Виктор Матвеевич, сидел в инвалидном кресле, строго глядя на меня немигающим взглядом. Все подтверждало мои наихудшие ожидания, и я съежился, предчувствуя пренеприятнейшую беседу.
– Как вы себя чувствуете? – вскрикнул я, вспомнив, что Машин дед был глуховат. «Расстреливал эсеров с кадетами в подвалах, и постепенно оглох» – мрачно фантазировал я временами, укоряя себя в мизантропии, циничности, и не подозревая, насколько в те минуты я был близок к исторической правде.
– Спасибо. Сдаю, конечно. Больно видеть то, что творится вокруг.
– Кхэ… – Началось, – понял я. – Так сердце больше не пошаливает? – Более всего мне хотелось исчезнуть. Скажем, отпроситься в туалет. Или пойти покурить на балкон.
– Какое сердце! Вот что я вам скажу, молодые люди, Сталину памятник надо было поставить! Да, он действовал жестко, решительно, но в тех исторических условиях… Ведь какое безобразие, в нашей молочной до двух часов дня кефира не было! И это в самом центре Москвы! Вы можете себе представить?
– Я пойду, покурю. А вам волноваться вредно.
– Не могу! Не могу! – Виктор Матвеевич раскраснелся и судорожно начал стучать кулаком по подлокотнику кресла. – Все идеалы изгажены. Выжечь каленым железом!
– Да успокойтесь вы. – Я вытер пот со лба. – Кефира здесь видимо-невидимо, только он невкусный.
– Вот о том и речь! Дерут трудовые доллары, а пить невозможно! А творог? Почему они не продают творог? А как дорого все… Их бы под трибунал отдать! Вот я как-то с председателем наркомата Пищевой промышленности товарищем Микояном принимал линию по производству докторской колбасы…
– Я выйду на балкон, в комнате сегодня душно.
– Стоять! Как я могу быть спокоен, когда реакция поднимает голову? Скажите, почему вы, советские молодые люди, бросили Родину, погнались за наживой? Стыд какой! Неужели все то, чему вас учили в советской школе… – Старичок совсем разошелся, лицо его начало краснеть, а высохший кулачок агрессивно постукивал по подлокотнику.
– Вы меня извините, Виктор Матвеевич, но я чего-то не понимаю в этой жизни. – Я достал из кармана пачку сигарет. – Вы боготворите Сталина, угробившего миллионы людей, в чем-то обвиняете нас, а сами? Позвольте мне спросить: что вы здесь делаете? Укрепляете развитой социализм? Или, не приведи Господь, недоразвитый коммунизм? Как вы сюда попали? И еще: ведь вы же получаете пенсию от ненавистного вам империалистического государства, живете в субсидированной все тем же государством квартире. А между прочим, оплачивают все это пролетарии.
– Пролетарии? – оживился Виктор Матвеевич.
– Ну как же, это мы, те, кто работает, платит налоги.
– Сопляк! – щеки и лоб дедушки приобрели цвет перезрелого помидора, и старый большевик начал хрипеть. – Тоже мне, пролетарий! Вон отсюда! Подлец, наймит сил международной реакции! – Хрип все усиливался, и я испугался, что бышему гебисту станет плохо.
– Да не кричите вы так, ради Бога.
– Да таких, как ты, в прежние времена к стенке ставили, – из уголков стариковского рта текла мутная слюна.
– О, Господи, замолчите же наконец, смешно, честное слово.
– Не будет тебе покоя! – Виктор Матвеевич простер высохшую руку как судья святой инквизиции, обличавший вероотступников. – Если бы я был помоложе, я бы тебя расстрелял! – голос его сорвался на визг.
– Ну, слава Богу, что я этого времени не застал!
«А ведь точно расстреливал, от этого занятия и оглох. – мелькнуло у меня в голове. – А может быть и не расстреливал, кто его знает. Но я-то хорош. Что же я делаю? Идиотизм какой-то, зачем вообще спорить с этим стариком, а тем более его дразнить. Вечно у меня внутри сорвется какая-то противная пружинка.»
– По миру пойдешь, подлец! – продолжал партиец. – Ты еще вспомнишь теорию классовой борьбы, на своей шкуре испытаешь… звериные… капиталистической эксплуатации. – Он окончательно, как-то сизо-багрово покраснел и начал запинаться, судорожно хватая ртом воздух.
– Страшно, аж жуть. Виктор Матвеевич, успокойтесь, так оно и будет. Гореть будем в геенне огненной.
– Я проклинаю тебя именем мирового рабочего движения! – Ох, – Виктор Матвеевич вдруг осел в своем кресле. – Вставай, проклятьем заклейменный… – Глаза его стали мутными.
– Дед, дедушка! Де-ед! Ой, не дай Бог, ну что же это такое, я же просила не вести с ним политических разговоров! Как дети малые, на минуту оставить нельзя! Господи, где же таблетки. – Маша ворвалась в комнату и носилась по ней безо всякого толка, как голубица над разоренным гнездом.
– Да я и сам не знаю, что на него нашло, честное слово, начал ругаться, и вот… – Мне стало не по себе.
– Ему плохо! Скорую, скорую вызывайте! Ой, что же мы теперь будем делать, ведь если он помрет, у нас и пенсию отберут, и квартиру. – Маша с неприязнью посмотрела на меня. – Дедушка, дедушка, ты меня слышишь?
– Рабочих и рабов… – Как выяснилось на следующее утро, эти слова были последними, когда-либо произнесенными Виктором Матвеевичем на поверхности Земного шара.
– Что? Что, дедушка? Что ты сказал?
– Это он «Интернационал» поет, – мрачно констатировал я. Более всего в тот момент мне хотелось провалиться сквозь землю.
Когда «Скорая» отъехала от квартирного комплекса, Маша билась в истерике, а моя жена мгновенно перекочевала из ближайших подруг в разряд смертельных врагов. Стоит ли упоминать о том, что обрушилось на меня дома…
Никогда еще меня не проклинали. Никогда я не был виновен в смерти другого человека. Нелепость ситуации как-то забывалась по соседству со смертью, оставалось чувство вины и суеверный страх.