Холодным снежным вечером прибыл он на чикагский вокзал.
Встречать его приехали отец и сестра Марселина. Отец очень волновался. Он даже попросил дочь остаться у лестницы, он хотел встретить сына один. Навстречу ему шел возмужавший человек в иностранной форме. Форма эта, как вспоминал впоследствии сам Хемингуэй, состояла из кителя, который он у кого-то перекупил, пары высоких, до колен, кожаных ботинок, рубашки, купленной в Гибралтаре, и черного кожаного итальянского пальто с подкладкой из барашка, принадлежавшего одному его убитому другу. Он слегка прихрамывал и опирался на палку. Отец засуетился вокруг сына, испытывая некоторую неловкость, — он не знал, как с ним обращаться: как с мальчиком, вернувшимся домой после отлучки, или как со взрослым мужчиной. Он все время просил Эрнеста опереться на него.
Эрнест сказал ему:
— Послушай, отец, я прекрасно проделал сам весь путь от Милана. Думаю, что я теперь в полном порядке. Вы с Марси идите вперед, я сам дойду со своей старой палкой.
Граница была определена — он не нуждался в опеке, он твердо стоял на собственных ногах и собирался жить так и впредь.
На Норт-Кенильворт-авеню их ожидали с трепетом. Весь дом был освещен. В гостиной собралась вся семья. Сестрам было разрешено не ложиться спать, а самых младших, Лестера и Кэрола, даже разбудили — случай, как свидетельствует Лестер, чрезвычайный. Эрнест стоял посреди комнаты, все его окружили, целовали, совали ему в руки чашку с горячим шоколадом. Пришли соседи, тоже жали ему руки, хлопали по плечу. Все просили его рассказать о своих приключениях. А он не знал, что говорить. Он ощущал себя человеком с другой планеты. Разве мог он объяснить этим людям, живущим в привычном и благополучном мире, все, что ему пришлось пережить? Однако надо было говорить, что-то рассказывать, причем именно то, чего от него ждали.
Вероятно, с этого вечера и начала вырабатываться у него манера разговора о войне с людьми, не бывшими на войне.
1 февраля местная газета «Оук-Паркер» опубликовала интервью с Хемингуэем, в котором его именовали либо «юным героем», либо «юным воином». Самой примечательной в этом интервью была последняя фраза: «Его единственное замечание по поводу войны сводится к тому, что война — это большой спорт и он готов опять к этой работе, если она еще раз случится».
Естественно, что «юный герой» понимал, каких слов от него ждут, к чему обязывает его ситуация. Вопрос заключается в другом: какова была здесь степень искренности, когда он отозвался о войне, как о «большом спорте», а какова доля позы, необходимой для роли национального героя.
Очень просто было бы предположить, что война открыла ему глаза в такой же, скажем, степени, как Анри Барбюсу, который тогда же написал резко антивоенный роман «Огонь», или отождествлять Хемингуэя с его героем тененте Генри из романа «Прощай, оружие!», который в разгар войны понимает всю бесчеловечность этой бойни, напоминающей ему чикагские бойни, с той только разницей, что «мясо здесь просто зарывали в землю», и дезертирует, заявляя: «Я заключил сепаратный мир». Но это было бы слишком просто. Роман «Прощай, оружие!» написан был не девятнадцатилетним юношей, вернувшимся с войны, а двадцатидевятилетним мужчиной, многое понявшим и увидевшим за это послевоенное десятилетие. Да и сам Хемингуэй не заключал «сепаратного мира», а после госпиталя, имея полную возможность уехать тут же домой, все-таки попросился опять на фронт.
В 1942 году он предельно точно определил свое тогдашнее отношение к войне: «Я был большим дураком, когда отправлялся на ту войну. Я припоминаю, как мне представлялось, что мы спортивная команда, а австрийцы — другая команда, участвующая в состязании».
Подлинная жизнь вообще редко укладывается в простые схемы, а в случае с Хемингуэем, человеком далеко не простым, тем более. Все было гораздо сложнее. О нем нельзя сказать, что с войны он вернулся духовно сформировавшимся человеком. Для этого он слишком молодым попал на войну и слишком недолгое время пробыл там.
Во всяком случае, бесспорно одно — духовное смятение, овладевшее им после возвращения домой. Здесь сливались воедино и переживания войны, владевшие им, и неясность будущего, и сложные отношения с родителями, которые никак не могли и не хотели понять, что он вернулся другим человеком и его нельзя уже стреножить привычными домашними средствами.
Карл Эдгар приезжал навестить Эрнеста в Оук-Парк. Он был поражен тем воздействием, которое оказала на его друга война, — «он вернулся фигурально и буквально растерзанным на куски». Единственное, что оставалось незыблемым, — это решимость стать писателем. «Чувствовалось, — вспоминал Эдгар, — что он испытывает огромную потребность выразить то, что он пережил и увидел».
А жизнь тем временем шла своим чередом. Первые недели дома Эрнест был в центре внимания семьи и всего Оук-Парка. За ним беспрерывно ухаживали, в дом чаще обычного приходили гости, всем хотелось послушать воспоминания «юного героя». Отцу это льстило, он гордился сыном, вновь и вновь просил Эрнеста рассказывать гостям о войне.
Хемингуэя пригласили в школу, где он учился, просили рассказать о своих военных приключениях. Он согласился. Собравшимся школьникам он заявил, что это его первая речь и, он надеется, последняя. Тем не менее он рассказал им многое из того, что ему довелось повидать, и продемонстрировал, как вспоминал один из очевидцев, «свои пробитые шрапнелью штаны».
Вскоре ему стало надоедать это внимание. Он все реже стал выходить к гостям и все чаще уединялся в своей комнате на третьем этаже. Здесь его окружали военные сувениры — фотографии из Италии, карты, обмундирование, ружья, медали, австрийская ракетница — и всегда была припрятана для друзей бутылка.
По утрам он подолгу лежал в постели, укрывшись поверх одеяла накидкой, вывезенной им из госпиталя Красного Креста. Она была вся в веселых зеленых, красных, желтых, черных и белых клетках. Сестре Марселине он говорил, что эта накидка помогает ему не тосковать по Италии.
Он много читал в эти месяцы, все, что было в доме, — книги, журналы, даже медицинские журналы отца. Потом, он стал брать книги в городской библиотеке.
Во второй половине дня он обычно надевал свою военную форму, начищал до блеска высокие ботинки из дубленой кожи, брал палку и отправлялся гулять. Ему хотелось общаться со старыми друзьями, но мало кто из них был в городе, а те, кто был, не могли, подобно ему, располагать свободным временем днем. Все они работали или учились в университете. Изредка он забредал в свою старую школу.
Надо было приспосабливаться к мирной жизни, а он все еще жил воспоминаниями о войне. Война напоминала о себе болями в ноге, ночными кошмарами — он никогда теперь не тушил на ночь свет в своей комнате.
С детьми ему было легче, чем со взрослыми. Однажды он устроил необыкновенный праздник для младшей сестры Санни и ее друзей. Он принес на двор свою трофейную австрийскую ракетницу и полдюжины осветительных ракет и, не думая о переполохе, который вызовет такая забава в центре благопристойного Оук-Парка, принялся выпускать в небо одну ракету за другой. Дети были в восторге, соседи перепуганы и возмущены.
Он не мог забыть о войне и потому, что оставил там, в Италии, свою первую любовь. Он часто писал туда письма и с нетерпением ждал ответного письма. Он тосковал по Агнессе, по своим фронтовым друзьям. После того мира, где он побывал, Оук-Парк, который он и раньше не очень жаловал, казался ему пресным болотом.
Однажды в эти первые месяцы Марселина прибежала к нему на третий этаж с какими-то своими девичьими заботами и проблемами. Эрнест выслушал ее, потом вытащил бутылку кюммеля и протянул ей.
— Глотни-ка вот это, Мазевин, — сказал он.
Марселина со страхом попробовала сладкую, пахнущую анисом жидкость.
— Не бойся, — сказал Эрнест, — выпей это, сестренка, это не принесет тебе вреда. В этой маленькой бутылке кроется покой. Не сам по себе. Но это успокаивает, когда очень уж больно. Мазевин, не бойся пробовать все другие вещи в жизни, которых нет здесь, в Оук-Парке. Эта жизнь правильная, но есть еще огромный мир, полный людей, которые по-настоящему чувствуют. Они живут, любят и умирают, испытывая все чувства. Не бойся пробовать новое только потому, что это новое. Иногда я думаю, что мы здесь живем только наполовину.