Менеджерша материализовалась из клуба сигаретного дыма, когда они проходили мимо комнаты-офиса. Как будто поджидала их. Из-за ее плеча высовывалось личико ухмыляющейся подружки. В глубине офиса светилась, как фонарь сквозь туман, настольная лампа. Под лампой стояла бутыль не то виски, не то шнапса, очевидно, доселе развлекавшая подружек. И два сосуда.

– Гуд ивнинг, – сказала вежливая Елена.

– Гутэн абен, – сказала менеджерша. И выдала фразу, значение которой, разумеется, не было понято ни Еленой, ни ее супругом.

– Что она сказала? – спросил он.

– Понятия не имею. – Елена сделала несколько шагов по направлению к их комнате. Он тоже сделал шаг.

– Хальт! – сказала менеджерша.

«Хальт» он понял. В старом отцовском самоучителе немецкого языка, еще военных времен, называемом «Памятка воину», солдат обязан был, нацелившись «калашниковым» в немца, крикнуть ему: «Хальт! Хэндэ хох!» Он остановился.

– Мани! – сказала менеджерша. – Аржан! Гелд! Айн, цвай, драй – она загнула три пальца.

Он покачал головой.

– Не понимаю! – Хотя уже начал понимать.

Менеджерша обратилась к подружке с длинной фразой, во время произнесения которой она несколько раз с презрением взглядывала на пару. Затем вдруг протянула руку и, похлопав его по накладному карману плаща, вскричала:

– Мани! Аржан! Денга! Гелд… юдэн!

– Толстой фонд… – выдавил он. – Завтра. – И пошел за Еленой.

Менеджерша еще кричала им вслед, и в злых фразах он различил опять лишь два слова: «Гелд!» и «Юдэн».

Бросившись на постель, Елена сказала:

– Ты понял? Эта стерва принимает нас за евреев. Она хочет, чтобы мы заплатили за отель. Она уверена, что у евреев всегда есть золото. – Елена подняла руку и поглядела на свои красивые кольца. – Стерва наверняка была надзирательницей в Аушвице или Треблинке.

Обнявшись, они вскоре уснули, и обоим приснился один и тот же сон. Сергей Сергеич в портупеях и сапогах, с ТГ на бедре едет, сияя золотыми погонами, в открытом «опеле» по Мария-Гильферштрассэ, а они сидят рядом с ним. Дети военного коменданта. Из дверей отеля выбегает менеджерша и, плача, бежит рядом с «опелем», умоляя ее пощадить.

Сын убийцы

Я вспомнил о Лешке недавно, после того как у меня украли золотые запонки, – его подарок. Суки-бляди воры прошли по карнизу, выбили стекло в окне и проникли в жилище писателя Лимонова в Марэ. Золотые запонки были единственной ценной вещью, которую им удалось найти.

Шла весна 1977 года. У меня не было работы, бедный и одинокий, я жил в полуразвалившемся отеле на Бродвее. Из моего окна на десятом этаже «Дипломата» я мог лицезреть окна Лешкиной квартиры на Колумбус авеню. В квартире было пять комнат, и кроме танцора Лешки в ней жили еще балетмейстер Светлана и балетный критик Владимир. Разумеется, балетным эмигрантам в Нью-Йорке жилось много лучше, чем поэту Лимонову. Ими интересовались. К ним приходили знаменитости. Бывал у них критик Клив Барнс, Макарова и маленький Миша Барышников. Меня приглашал Володя, когда знаменитостей не ожидалось, ему было любопытно со мной спорить, он находил во мне черты человека из подполья – героя Достоевского. Я приходил охотно, Владимир ведь всегда кормил меня. С Лешкой нас сближал алкоголь.

На голову выше меня, могучее большелицее и большеносое существо с голым надо лбом черепом, Лешка Кранц учился в той же балетной школе, что и Нуриев. Никогда не достигнув седьмого балетного неба, где в холодном одиночестве пребывали сверх-звезды, Лешка, однако же, был вовсе не плохим танцором, – в ту весну он был Дроссельмейером в «Щелкунчике». Характерная, но вполне почетная роль. Лешке было около сорока, балетная карьера его кончалась, ему предстояло переходить в балетные учителя или балетмейстеры. Мне казалось, что именно от этого он и пьет.

В один из вечеров, выдув бутылку виски «Белая лошадь», мы сошлись с Володей в яростном споре на банальную тему: «Солженицын. Плохой или хороший писатель?» Володя стоял за Солженицына, я – против. Выиграл я. Полный желания взять реванш за поражение, Володя начал меня задирать.

– В глубине себя, Лимонов, ты – несвободный человек, – заявил Володя, – ты боишься самого себя. Ты боишься найти в себе гомосексуальность… Слабо тебе выспаться с Лешкой! Смотри, какой красавец! Богатырь!

Я хохотал над его демагогией. Как малые народы гордятся своими знаменитыми представителями, корсиканцы – Наполеоном, грузины – Сталиным, так Володя гордился знаменитыми гомосексуалистами от Александра Великого до Оскара Уайльда. Щедрому Володе хотелось приобщить всех друзей к великой малой этой народности, и он радостно открывал в приятелях латентный гомосексуализм. Сам Володя не боялся найти в себе… Он нашел в себе гомосексуализм еще в Ленинграде, в возрасте восемнадцати лет, и с тех пор жил, даже нарочито декларируя свой гомосексуализм, подчеркивая его.

Я сказал, что свободен безгранично. Володя закричал, что я трус. Лешка гоготал и откупорил вторую бутылку виски, уже не «Белую лошадь». Короче, мы напились. Напившись, я совершил противоественное – пошел с Лешкой в постель. Из хулиганства.

Утром Володя убежал в какой-то журнал, а мы с Лешкой спустились в бар на Колумбус авеню. Лешка залпом проглотил свое пиво и потребовал у бармена еще бокал. Выпив второе пиво, он, очевидно, счел нужным объяснить мне свой энтузиазм по поводу алкоголя.

– Лимоша, – сказал он, положив свою руку на мою, – всю жизнь я стеснялся своего пьянства и часто задумывался, почему я, сын маленькой интеллигентной еврейской докторши, надираюсь, как русский мужик…

– Не всякий русский мужик пьет, – возразил я. – Я вот пью, но мой отец, если ему случалось выпить пару рюмок водки, болел после этого несколько дней.

– Согласись все же, Лимоша, что русский мужик пьет больше и выразительнее, чем еврей. С криком, с удалью, со скандалом…

– Согласен.

– Я спрашивал маму Дору: «Мама, может, я не твой сын? Может быть, ты меня взяла из детского дома?» Мама грустно смеялась и говорила, что, увы, я ее сын. Ты знаешь, что я уже старый козел, что я родился в 1937, Лимоша, в один год с Рудиком Нуриевым?

– Я не люблю зазнайку Рудика, Лешка…

– Имеешь право. Я тебе уже рассказывал, Лимоша, что я родился в лагере, в Сибири?

Он мне не рассказывал. Я качнул головой, что нет.

– Моя мамочка Дора была активной партийкой. Но в начале 30-х просчиталась и приняла не ту сторону. Имела несчастье определиться в одну из фракций, позднее охарактеризованных как троцкистская. Партия тогда развлекалась тем, что активно уничтожала сама себя, ну, ты знаешь нашу доблестную историю… Короче, когда Сталин и его ребята победили всех и оказались у власти, мамочка вместе со своей группой загудела в лагерь. – Лешка посмотрел на меня добрыми глазами. – Тебе интересно, Лимоша?

Я тогда уже понял, что я писатель, и старался слушать людей, а не пытаться произвести на них впечатление.

– Интересно.

– Банальная история, да? Папа Самуил заделал ей ребенка, и вскоре после этого счастливую троцкистскую пару арестовали. И меня в животе мамочки.

– История в духе Солженицына, – сказал я.

– Не совсем. Слушай дальше, Лимоша… Папа из своего лагеря никогда не вернулся. Мама Дора вышла из лагеря в сорок первом году, потому что стране потребовались медицинские работники, а ее участие в троцкистской группировке ограничивалось участием в общем трепе на подпольных собраниях. Вместе с мамой вышел я… Вырос, мама отдала меня в балетную школу, где меня научили красиво бегать по сцене в сопровождении музыки и еще множеству приятных, но нехороших с точки зрения советского общества вещей…

– Володя говорил мне, что ты спал с Рудиком?

– Всего несколько раз, Лимоша… В первый год обучения. – Лешка довольно улыбнулся. Он очень гордился этой короткой связью с суперзвездой. – Так вот, Лимоша… Жил я, уверенный в своем прошлом, настоящем и будущем, как вдруг началось… как бы это явление поточнее определить… всеобщее брожение. Вначале сбежал Рудик. За ним – Пановы, Наташа Макарова, Миша Барышников. Рудик стал на Западе мультимиллионером и сверх-звездой, а мы там все продолжали отплясывать за зарплату, равную зарплате слесаря. Я был хорошо устроен в Ленинграде… Ты понимаешь, что я имею в виду. У меня был прекрасный любовник Жорж, много друзей, впереди у меня было светлое и спокойное будущее балетмейстера. Ты знаешь, что в нашем бизнесе, как в футболе, тридцать семь – пенсионный возраст. Это у вас, писателей, в тридцать семь карьера обычно только начинается…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: