Записав адрес Давидов (этот эпизод я понял легко и без усилий), «дэ Голль» весело прокаркал комментарий. Дословно я не понял «дэ голлевскую» ремарку, но перевел ее для себя на русский так: «Вот богатая блядь нам попалась, ребята! Они все там такие, в шестнадцатом, в шубах с длинным мехом!» Ребята ответили хохотом и ругательствами. Эммануэль реагировала на обидную ремарку тем, что несколько раз стукнула крепким кулаком по стойке полицейского бара.
– Авока! Мон авока! – И опять: – Авока!
«Давидов требует адвоката!» – дошло до меня.
– Авока? – переспросил «дэ Голль» насмешливо.
– Да, авока! – гордо сказала Эммануэль и запахнула шубу.
«В Соединенных Штатах, – подумал я, – получилось бы, что они оспаривают друг у друга фрукт авокадо». В Штатах адвокат называется lawer – то есть законник. «I wanna speak to my lower»[88] – кричит преступник в американских фильмах. Очень употребимая фраза.
«Дэ Голль» поднялся, прошел к стене, нагнулся и выдернул из гнезда телефонный провод. Взял серый телефонный аппарат со стола и крепко поставил его на прилавок рядом с Эммануэль Давидов. Так, что аппарат зазвенел всеми своими внутренностями.
– Звони своему авока, силь ту плэ!
Зрители восхищенно расхохотались. Давидов закричала. Эжен рванулся к прилавку, очевидно, желая наброситься на «дэ Голля», и его удержал один из «бандитов» в гражданском. Я же обессиленно подумал, что мои «подельники», я употребил это русское блатное слово автоматически, ужасающе неумно себя ведут, что если они и дальше будут себя так вести, то, ой, нескоро мы выйдем из ебаного комиссариата. Первый раз в жизни я был в руках французской полиции. Разумеется, я не знал их национальных методов, но я нисколько не сомневался в том, что психология полицейских всего мира одинакова. Нельзя взывать к справедливости, находясь у них в лапах. Нужно вести себя согласно старой китайской мудрости, как дерево, на которое обрушился ураган. Нужно пригнуться. Ломать себе хребет, пытаясь противостоять лишь временному явлению природы, – глупо и самоубийственно.
– Молчите! – дернул я за рукав Эжэна.
– Ты боишься? – физиономия его была красной и гневной.
– Я ничего не боюсь, – сказал я. – Но это мы у них в руках, не они у нас. Посему разумнее вести себя спокойно. Сердить их словесно, значит еще более настроить их против себя.
– Но ты видел, что он сделал, когда Эммануэль потребовала права позвонить адвокату? Он демонстративно отключил телефон! Они издеваются над нами! – Эжен затоптался на месте, шепча проклятия.
Тут меня вдруг посетило прозрение: их западная психология разительно отличается от моей, восточной! Их больше всего заботило доказать полицейским свою правоту. Меня же вовсе не заботило, какая сторона права. Главным для меня было как можно быстрее выбраться из вонючего помещения, наполненного враждебно настроенными вооруженными самцами.
Когда подошла моя очередь записываться и опорожнить карманы, я не заорал: «За что? Я вообще сидел на заднем сидении! Отпустите меня немедленно!» Я был спокоен и вежлив. Я отклонил попытку Давидов послужить мне переводчицей и, лишь убедившись, что никто из присутствующих не говорит по-английски, время от времени прибегал к ее помощи. Решительно, однако, пресекая все ее эмоциональные попытки опять накалить атмосферу. Я не оспаривал права полицейских задавать мне вопросы, не пытался акцентировать факт, что я писатель. Богатый жизненный опыт подсказывал мне, что простые люди – а полицейские, разумеется, простые люди – не любят самодовольных пиздюков– интеллигентов, чванливо хвастающихся своей исключительностью. Когда они спросили меня о профессии – я назвал профессию. И ничего плюс. Замолчал. Я не сказал им, что моя книга именно сейчас лежит в магазинах на прилавках, что обо мне уже писали «Экспресс» и «Либерасьен» и скоро выйдет статья в «Ле Монд». Я не использовал эту возможность чуть припугнуть их своей якобы значительностью, так как знал, что простые люди не любят, когда их запугивают связями в прессе или в верхах. Процедура моего оформления прошла мирно и без вскриков. Если бы я еще был не в белом пальто! Если бы я знал, что попаду к полицейским в руки, оделся бы как можно демократичнее.
Увы, моя восточная спокойная манера поведения была полностью нейтрализована неспокойными манерами моих «подельников». Нас не выпустили. Нас кинули в самую невыгодную камеру. Экзотическими птицами: Давидов – птица в волосатой шубе, я – белая птица и Эжен – птица дородная, вошли мы туда. На нас с большим удивлением уставился единственный узник – парень в кожаной куртке. Я вежливо поздоровался с парнем и сел рядом. Давидов и Эжен заняли скамейку напротив. И сразу же прижались друг к другу.
Одна зарешеченная стена была обращена к полицейской раздевалке и службам. Сидеть в клетке с тремя стенами и быть открытым всякому прохожему взору – хуевейшее удовольствие, что бы ни говорили противники ГУЛАГа и патриоты западных гуманных тюрем с телевизором, никогда в них не сидевшие. Зарешеченная стена – изобретение простое, но пытает человека ежесекундно. Я, во всяком случае, почувствовал себя собакой, которая ждет адаптации или милосердного укола и поднимает голову на каждый человеческий силуэт и вздрагивает при каждом шаге. А шагов было достаточно. Туалет комиссариата полиции пользовался исключительной популярностью. Каждые несколько минут проходил мимо нас, застегивая штаны, человек.
То, что скамеек, привинченных к стенам, было две, я отметил как положительный факт. Но то, что ширина скамеек не превышала пятнадцати сантиметров, моя задница самовольно тотчас же отнесла в разряд явлений отрицательных. Долго на таком шестке не усидишь. Лечь на скамеечку – невозможно. Очевидно, просвещенный отец-иезуит, духовный брат доктора Гильетена, изобрел на досуге эту скамеечку. Я с ностальгической тоской вспомнил о широких милицейских нарах советской конструкции. «Не все в Советском Союзе – плохо, и не все на западе – хорошо…» – вспомнил я строку из критической статьи о моей книге.
Парня звали Жиль. Оказалось, парень говорит по-английски.
– Слушай, Жиль! Ты местный, ты все знаешь. Скажи, будь другом, и долго они могут нас тут держать по обвинению в неуважении к красному огню?
– Fucking flics[89] – сказал Жиль, – имеют право держать человека четыре дня, не предъявляя обвинения.
– В Советском Союзе – двадцать четыре часа, – сказал я. – Или сорок восемь… Я точно не помню. Но не больше сорока восьми – факт.
– Не может быть? В тоталитарной стране?
– Да, – сказал я. – В тоталитарной. Но это вы ее так называете. Однако здесь меня сразу же предупредили, что я обязан всегда иметь при себе документы. А в Союзе никто не обязан таскать документы. За семь лет жизни в Москве я был остановлен милицией один раз. И то при исключительных обстоятельствах. Глубокой ночью, на Трубной площади. За две ночи до этого, рядом, на Цветном бульваре, была зверски вырезана татарская семья – мать и двое детей… Я тогда отпускал бороду и усы и был похож на Родиона Раскольникова…
– Это кто? – спросил Жиль.
– Герой Достоевского. Убийца старушек… Так что ты думаешь, Жиль? Меня продержали в милиции два часа и выпустили на хуй, поверив на слово, без единого документа, удостоверяющего мою личность.
– А как же ГУЛАГ? – спросил он. – Говорят, за ношение джинсов у вас сажают в ГУЛАГ!
– Буллшит! Пропаганда. Еще Сталин в 1951 году подписал указ о роспуске Главного управления лагерей. На дворе у нас 1981? Тридцать лет, как ГУЛАГа не существует. Что касается джинсов, то сейчас, пишут мне приятели из Москвы, советская милиция маскируется в джинсы и сникерс, когда «работает» в гражданском. Настолько это незаметная и популярная одежда.
– Зачем же ты приехал сюда, раз там так хорошо…?
– Глупый вопрос, mon vieux[90]. Свободы печати там, разумеется, не существует. А для меня, с моей профессией, как ты понимаешь, наличие свободы печати важнее всего.