Но мы не унимались; весь тот день (Эб Сноупс знал, где залег Грамби -в заброшенном хлопкохранилище на реке Тэллахетчи{35}, милях в шестидесяти от нас), едучи под дождем в повозке, которую достал Сноупс, мы пытались ее отговорить. Но бабушка молча сидела между нами, везя в жестянке на груди под платьем приказ, подписанный Ринго за генерала Форреста, и сунув ноги в мешок, на горячие кирпичи; через каждые десять миль мы останавливались, разжигали под дождем костер и снова грели эти кирпичи, пока не доехали до перепутья, откуда (сказал Эб Сноупс) надо пешком. И бабушка не разрешила мне и Ринго идти с ней.
-- Вас могут принять за взрослых, -- сказала она. -- А женщину они не тронут.
Весь день лил дождь, падал на нас, неторопливый, упорный, холодный, серый, и сумерки теперь как бы сгустили его, но оставили тем же промозгло-серым. Поперечная дорога не была уже дорогой; это был бледный шрам, уходящий под заросли в низину, точно под свод пещеры. Следы копыт виднелись, но не колес.
-- Тогда и ты не пойдешь, -- сказал я. -- Я сильней тебя; я не пущу.
Я схватил ее за руку; предплечье было тонкое, сухое, легкое, как щепка. Но что из того; ее щуплость и вид не меняли дела (как не меняли его в бабушкиных столкновениях с янки); она только повернулась, поглядела на меня, и я заплакал. В наступающем году мне уже исполнялось шестнадцать, и все ж я сидел на повозке и плакал. Она высвободила руку -- я и не почувствовал когда. И вот уже спустилась наземь и стоит в сером дожде, в сером меркнущем свете.
-- Это для всех нас, -- сказала она. -- Для Джона, для тебя, для Ринго, Джоби, Лувинии. Чтобы у нас было что-то, когда Джон вернется домой. Ты ведь никогда не плакал, провожая отца в бой. А я вне опасности, я женщина. Даже янки не трогают старух. Ждите здесь, пока не позову.
Мы старались удержать ее. Я повторяю это потому, что теперь знаю -плохо я старался. Я мог бы не пустить ее, повернуть мулов назад, силой увезти ее домой. Мне было пятнадцать, и с младенчества я, просыпаясь, видел над собою лицо бабушки и видел его, засыпая; но удержать ее я все же мог -и не удержал. Я остался в повозке под холодным дождем, а ей дал уйти в промозглый сумрак -- и она не вернулась оттуда. Сколько их там встретило ее в хлопкохранилище, не знаю; как и отчего обуял их страх, погнавший затем прочь, -- не знаю.
Мы сидели, сидели в повозке, окутанные этим дождевым декабрьским мороком, и наконец мне стало невмоготу больше ждать. Я соскочил и побежал, и Ринго тоже, увязая по щиколотку на этой старой слякотной дороге, рябой от копыт, уводящих в низину, -- и зная, что слишком долго мы ее прождали и не сможем ни помочь, ни разделить с ней поражение. Потому что ни звука нигде, ни признака жизни; лишь промозгло умирает, догасает мутный день на трухлявой громаде хранилища, и там, в конце коридора, под дверью -- тусклая полоска света.
Кажется, я не коснулся рукой двери, -- в комнате был настлан деревянный пол, поднятый над землей фута на два, и я споткнулся о порог, распахнул дверь собою и влетел туда, упал на четвереньки -- глядя на бабушку. Сальная свеча горит на ящике, но еще сильнее запаха свечки запах пороха. Он мне забил дыханье; я смотрю на бабушку. Она и живая была маленькой, но сейчас точно вся спалась, съежилась -- точно была сделана из тонких сухих легких палочек, слаженных вместе и скрепленных веревочками, и теперь веревочки порвались, и палочки осели всей тихой кучкой на пол, и кто-то прикрыл их сверху чистым выцветшим ситцевым платьем.
ВАНДЕЯ
1
Когда мы хоронили бабушку, все они собрались снова, брат Фортинбрайд и остальные: старики, женщины, дети, а также негры -- те двенадцать, что спускались с холмов при вести об очередном возвращении Эба Сноупса из Мемфиса, и еще человек сто, уходивших вслед за армией северян и теперь вернувшихся в округ, где ни семей уже не нашли они своих, ни хозяев и разбрелись по холмам, затаились в пещерах и дуплах -- и некому о них теперь заботиться, а главное, им не о ком заботиться, некого порадовать собою, своим возвратом; а ведь в этом, по-моему, горчайшая беда осиротелости, острейшее жало утраты. Все они спустились с холмов под дождем. Но теперь янки ушли из Джефферсона, так что можно уже не пешком являться, -- и за ямой могилы, за надгробьями и памятниками вся каплющая можжевеловая роща полна была мулов с длинными черными палеными следами на бедре от клейма "США", которое сводили бабушка и Ринго.
Были тут и почти что все джефферсонцы, и был известный проповедник, беженец из Мемфиса или откуда-то еще, -- он, мне сказали, приглашен миссис Компсон и другими для надгробного слова. Но брат Фортинбрайд не дал ему и начать это слово. Не то чтоб запретил -- он ничего не сказал проповеднику; но, как взрослый входит в комнату, где собрались для игры дети, и дает им понять, что игра дело хорошее, да только комната со всею мебелью теперь на часок нужна взрослым, -- так брат Фортинбрайд, костляволицый, в сюртуке, пегом от брезентовой и кожаной заплат, вышел быстрым шагом из рощи, где привязал мула, и вошел в скопление горожан под зонтиками. Посредине там лежала бабушка, и проповедник раскрыл уже свою книгу, а один из компсоновских негров держал над ним зонтик, и дождь неторопливо, промозгло, серо шлепал по зонтику, шлепал по желтым доскам гроба и беззвучно поливал темно-красную землю у могильной красной ямы. Брат Фортинбрайд молча глянул на зонтики, затем на холмяной народ, одетый в мешковину и дерюгу и зонтов лишенный, подошел к гробу и сказал:
-- Ну-ка, мужчины, берись.
Поколебавшись, горожане тоже зашевелились. Но всех -- и городских и холмяных -- опередил дядя Бак Маккаслин. К Рождеству у него ревматизм так разыгрывается, что ему трудно двинуть рукой; но теперь он, опираясь на свою палку из окоренного стволика орешины, стал проталкиваться вперед, и ему давали дорогу и фермеры в мешках, накинутых на голову и плечи, и горожане под зонтами; а потом я и Ринго стояли, смотрели, как бабушку опускают в яму и дождь тихо плещет по желтым доскам, как бы разжижая их, обращая в подобие бледно пронизанной солнцем воды, и впитывается в землю. И мокрая красная земля стала падать в могилу с лопат, задвигавшихся, заработавших медленно и мерно, и холмяные фермеры сменялись, чередуясь, но дядя Бак никому не позволил себя сменить.