— Ах ты, господи! Лялька! Лялька!

Лялька порывисто схватила куклу, выскочила в коридор, щелкнула замком — на лестницу — захлопнула дверь за собой. Светлым призраком — стремительно и легко — по ступенькам, по двору, по улице.

Я сделала очень плохо. Папочка привык быть рабом. Он ведь уже не сможет жить на свободе. Он тоже скоро… ох, поздно, поздно…

Но не сделать этого я не могла. А сделать то, что надо сделать с ним, я тоже не могу. Прости, папочка. Прощай, папочка…

В тот год осенняя погода стояла долго на дворе.

Каждый вечер был ультрамариновым, ледяным. Лед трещал под ногами, звенела трава, хрустели листья. Трескалась стеклянная черная вода. Звезды смотрели с небес острыми ледяными осколками. Каждая ночь была черной. Луна меняла фазы, летела по бархатному небу узким, опасным серебряным серпиком, медной монетой со сбитым краем, круглой, белой, холодной дырой. Каждую ночь ветер стонал в зарослях антенн, в струнах проводов, гудел, свистел унылый, простой, бесконечный мотивчик. Каждое утро было серым. Синее небо заволакивала странная муть, начинался дождь, шел, шел, шел, шел… Дождь шуршал по подоконнику за плотными шторами. Солнца не было. Золота не было — только холодное, потустороннее, таинственное лунное серебро, только траурный бархат злых небес, расшитых алмазами. И хотелось тепла, и тепла было негде взять — и тепло неожиданно получалось из случайных прикосновений — и Генка с Женей сидели на тахте бок о бок, а Лялечка ложилась к Жене на колени. Тогда лед таял до следующей ночи.

И не было ничего, кроме Жениной комнаты в коммуналке, откуда странным образом исчезли соседи. Занавесили окно на кухне — крохотное пространство чуть-чуть расширилось. Днем приходила странная близость. К вечеру одинаково тянуло на улицу, одинаково старались улизнуть в одиночку, будто стесняясь чего-то.

В последний день октября хоронили Цыпочку.

Земля уже промерзла, лежала звенящими комьями, покрытыми инеем. На дне могилы потрескался лед, как разбитое зеркало. Жанну провожали родители, многочисленная родня, коллеги-учителя, кое-кто из старых друзей — черно-серая толпа в неожиданных ярких пятнах цветов. Лицо Жанны в белой морозной рамке дешевых кружев было чужим, незнакомым, неестественным, как лицо резиновой куклы — кровоподтек на торчащей скуле небрежно замазали тональным кремом. На ее скрещенных белых руках лежала иконка с изображением Божьей Матери, фетиш не самой неверующей Жанны, а ее родителей, вдруг ставших очень религиозными. Никто из провожающих не назвал бы Жанну Цыпочкой, не посмел бы — грязное слово, слово Генкино, слово предателя.

Присутствующие обменивались невольными скорбными сплетнями. Мать Жанны, совершенно пьяная от горя и водки, которую в нее вливали родственники и друзья, с растрепанными, белыми, короткими волосами, торчащими из-под черного платка, пошатываясь, порывалась обнять гроб. Жаннины тетки держали ее под руки, обмениваясь многозначительными мрачными взглядами. Ее отец замер у могилы с нелепым букетом, с застывшим растерянным лицом.

Друзья отца вполголоса клялись удушить Генку своими руками, если он им попадется.

Учительница в квадратных очках на остром озябшем носике шептала коллегам, что Генкины родители хотели помочь деньгами и еще чем-то, но Жаннина мать накричала на них по телефону в том смысле, что не желает помощи от родителей нелюдя. Генку до сих пор ищет милиция, говорят, что засада на его квартире его подстрелила — но он как в воду канул. И на похороны, разумеется, не пришел, уж непонятно, из страха или со стыда.

Поп тянул заупокойную службу профессиональным поставленным баском. Сумерки надвигались с пугающей скоростью, будто кто-то постепенно гасил свет перед киносеансом. Шли к автобусу по кладбищу, темному, скудно освещенному парой фонарей, мерзкому кладбищу мегаполиса, где страшно видеть бесконечные ряды стандартных могил, между которыми негде поставить ногу.

Ветер гулял по кладбищу, как хотел, носил, кружил лоскутья траурных лент, фантики, бумажки, лепестки. Все очень торопились в автобус — было очень холодно, холодно до костей.

Темнота пала как занавес — и из темноты, из глубины кладбища, со стороны свежей могилы с фотографией Цыпочки, обернутой в целлофан, вдруг раздался звук, от которого кровь застыла в жилах. То ли вой, то ли стон — нечеловеческий плач неприкаянной страдающей души — подхватил порыв ветра, поднял, понес. Вопль, полный неописуемой скорби, муки, для которой тяжело подыскать слова, сорвался в рыдающие вздохи и растворился в свисте и вое ветра… Никто из горюющей родни не посмел вернуться или даже обернуться, чтобы выяснить, в чем дело. Священник заскочил в автобус с отроческой резвостью. Отставшие коллеги перешли с быстрого шага на неприличный бег. И долго еще ничей пьяный или скорбный голос не вплетался в шум работающего автобусного мотора…

Крюкову сделали укол, но он не заснул.

Сосед-алкоголик ворочался на грязных простынях, дед закатил глаза в потолок и шевелил губами, Лека-Радист крутил воображаемые ручки, бормотал свои позывные неизвестно кому. Крюков ждал, когда погасят свет. Темный наркотический дурман склеивал веки, туманил мысли — но Крюков не смел спать. Заснуть было глупо, неосторожно и глупо.

Крюков ждал, когда станет достаточно темно для гостя. Его почти хотелось видеть. В последнее время Вадик начал тосковать, если Генка не приходил долго. Это была странная мука, вроде тоски смертника, когда приведение приговора в исполнение все откладывают и откладывают, а о помиловании не идет и речи.

За окном встала холодная полупрозрачная луна, как круг льда на дне ведра, выставленного на мороз. Рваные лохмотья бурых облаков неслись вокруг нее, она ныряла в их грязные волны. Желтый дежурный свет мешал, раздражал, до смертной тоски хотелось темноты, темноты и тишины, абсолютного, недостижимого покоя.

Генка как всегда вошел незаметно. Проскользнул мимо кровати алкоголика, мимо деда, который не обратил на него внимания, как не реагировал ни на живых, ни на мертвых, присел на подоконник напротив Крюковской смятой койки. Закурил. Луна освещала его светлые волосы, слипшиеся от черной крови, лунные блики ломались на кожаной куртке.

Крюков сел на постели, смотрел завороженно. Комкал грязный пододеяльник. Страх и тоска сжимали сердце, тянули душу — но где-то в дальнем закоулке мозга шевельнулась неожиданная и непонятная радость.

— Я ее похоронил, — сказал Генка.

Первый раз он заговорил с Крюковым, первый раз обратился прямо — Крюков задохнулся от неожиданной надежды.

— Ты уйдешь? — спросил он умоляюще. — Не придешь больше?

— Уйду.

— Господи… насовсем?!

— Да. Не к кому будет приходить. Ясно?

Черный и красный ужас сжал горло, свел судорогой пальцы, сделал ноги ватными, чужими, непослушными — но безумный закуток души вспыхнул той истерической, абсурдной радостью освобождения и отдыха, которая уже давно подтачивала усталую и больную душу. Будет темнота и тишина, будет глубокий покой и сон без сновидений — и Крюков не дрогнул, когда сержант подошел, наклонился к нему и коснулся шеи губами.

В приступе дикого восторга — «Я все-таки вас всех надул! Я все-таки от вас сваливаю!» — Крюков еще успел увидеть белые бешеные глаза алкоголика.

На вопли алкоголика долго никто не откликался. Только когда он начал барабанить в дверь, перепугав Леку и сбив настройку его невидимого приемника, пришла дежурная сестра, огромная, мощная женщина с каменным лицом. Она и закончила историю болезни Крюкова парой строк, в которых излагался печальный факт его скоропостижной смерти от кровоизлияния в мозг. Через пару часов санитары вынесли из палаты остывшее тело.

На бред алкоголика о мертвом парне, поцеловавшем покойного в шею, никто не обратил внимания.

Под утро Генка сидел на Жениной тахте со стаканом кагора.

— Навестил его? — спросил Женя.

— Снился ему. Все. Я тоже — убийца, а, Микеланджело?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: