— Дрейк, они меня уже запарили. Им ничего поручить нельзя. Дурного лоха завалить — они и то не могут. Дрейк, может, ты сам его навестишь, а?
— А ты не боишься остаться один именно сейчас, а, Вадь?
— Ну Дрейк, ей-богу…
Нет, я не хочу. Трус. Нытик, паникер, дурак. Тоже мне крестный папа. Дрейк, бросай все, беги мне шарик надувать. Уже и на коллег плевать, и на конкурентов — нужно срочно убрать киллера, потому что киллера убирать положено. А что киллер этот — щенок с идеалами, сын твоего школьного приятеля, ныне покойного, и связей не имеет абсолютно никаких — это не приходит в голову принять в расчет. Ну куда, куда, скажите на милость, стукнет этот милый сентиментальный мальчик? В милицию? Ох, да не смешите вы меня. И лучше бы я сам тогда шлепнул Геворкяна — меньше проблем было бы..
— Дрейк, ты же знаешь…
Я лучше тебя знаю. Я-то точно знаю, почему ты трясешься. Потому что Геворкян ни сном ни духом в этой истории, а ты боишься, что Лешка это пронюхает. Или уже пронюхал. Тогда он пристрелит тебя так же, как Геворкяна, и я тебя не спасу. От снайпера спасти почти невозможно, это даже ты понимаешь. А стреляет наш бедный друг неплохо, совсем неплохо. Даже школа чувствуется — воевал все-таки.
А не гонялся бы ты, поп, за дешевизной.
Ну ладно. Твое счастье, что мне страшно и интересно. Только не воображай, что уломал меня сыграть палача. Я это ненавижу. Палач — это извращение нормального убийства. Палач — как проститутка, делает то, за что заплачено. Трахаться за деньги еще можно, но убивать надо по любви, по большой любви. Пока я твой коадъютор и телохран, но я когда-нибудь доставлю себе удовольствие.
Верен я тоже бываю по любви. А все остальное — так. Игра. Собственно, все в этом чудесном мире — только игра. Выигрывать приятно, а проиграть в итоге — закономерно. Печально, но закономерно. И что бы ни говорили взрослые детки, еще норовящие пачкать пеленки, нет в такой замечательной вещи, как жизнь, ничего безобразного, грешного и страшного. Все идет по плану, как говорится.
Уже рассвело, когда я съездил на шоссе. Трупы увезли. Иней осел на красных пятнах. Много пятен. Хорошо поразвлекались.
«Скорая» и менты уже уехали. Никого не было, и ловить нечего.
Я добрался до Лешкиного дома. До ужасного дома с желтой облезлой краской на тощих боках, с узкими бойницами окон. Там, внутри, надо полагать, жуткие коммуналки в пять-шесть-десять комнат с закопченными кухнями и мерзкой извивающейся кишкой коридора. У Лешки, впрочем, насколько я помню, однокомнатная живопырка, страшненькая, как коморка папы Карло. Бедный Лешка. Ему надо было хотя бы снять с Вадика капустки за Геворкяна. На нормальное жилье — пока жив.
Под Лешкиным окном — зачаточный балкончик. Над балкончиком — темный провал.
Спишь? Да у тебя крепкие нервы, радость моя. Я поднялся по страшной лестнице на второй и последний этаж. Позвонил в дверь. Еще позвонил. Тишина. Вовсе он не прячется, вовсе не спит — его просто нет дома. Забавно. Неужели он пронюхал про Геворкяна? Или про Вадика догадался? Умный.
Я пошел к машине — и столкнулся с ним нос к носу. Ах, как был хорош наш романтический герой! Фингал под левым глазом переливался всеми цветами солнечного спектра на бледной и небритой его физиономии. На кончике носа, как говорится, по случаю утреннего мороза рдел здоровый румянец. И странная улыбочка, то ли Казановы, то ли Джека-Потрошителя бродила по лицу. И волосы торчали дыбом, и куртка была в пятнах.
В замытых пятнах крови, надо полагать. Будь я женщиной, сделал бы ему тридцатипятипроцентную скидку. За героический шарм.
Улыбочка погасла, когда ее владелец увидел меня. Не бойся, малыш, я не кусаюсь.
— Ты что тут делаешь, Дрейк?
— Воздухом дышу, — говорю.
— Много вас таких…
— Кого много, а кто и один.
— Что надо?
— А ничего. У Вадика шофер приболел, так он просил тебя его подкинуть кое-куда. Ты как, не занят?
— А ты не занят? Тебе что ж, самому за руль не сесть?
— Царскому сыну не по чину, — изрек я.
Он изобразил на мужественном мозолистом лице пролетарскую ненависть к зажравшейся криминальной полубуржуазии. Праздник души.
— У меня дела, ясно?! Как-нибудь справишься. Не разломишься.
И про себя добавил «Сил нет смотреть на твою пижонскую харю». Но при этом почему-то получил меньше удовольствия, чем мог бы. Нервничает, бедняжечка. Ах ты, елки-палки. Какие душевные коллизии. Забавно. Но что это ты суетишься? Как-то даже на тебя не похоже.
— Лешка, — говорю, — ты что, в церкви был?
Вздрогнул. И глаза на секундочку сделались дикие. Как у девственницы, если ее спросишь про бордель.
— Не твое собачье дело, где я был, ясно? Сказал — не стану сегодня Вадика возить, и все! Чего еще-то!
Да все, конечно. И все-таки — что это ты суетишься? Не понимаю. Так изящно молчать о вчерашнем происшествии — и так нелепо трещать крылышками. Дилетантство.
— На всякий случай позвони часов в шесть, — сказал я деловито. Буднично так: давай играть в непонятки вместе. — А пока свободен.
— А я всегда свободен.
Развернулся и пошел к дому. Свободный гражданин. Воняя страшно ладаном. С пакетиком. А в пакетике — замшевая куртейка в черных пятнах. И судя по торчащему рукавчику, не на Лешкину монументальную фигуру.
На ней был веночек из роз.
Бедный Дрейк, как ему было не по себе. Непонятно почему. И он даже не подумал войти за Лешкой в его темный подъезд, воняющий кошками, и легонько стукнуть по шее наискосок. И уложить его на ступеньках поудобнее, а потом уйти и оставить его остывать.
Потому что Лешкина смерть ничего бы не объяснила. А мне хотелось объяснений, хоть эта вибрация в спинном мозгу и подсказывала, что объяснения могут стоить головы.
Но я не хочу чего-то не узнать. Самое ценное сокровище в мире — информация, господа. Информация.
Лешка проснулся рано.
Странно спалось этой ночью, странно. Снились сны, в которых худенький мальчик с глазами выжидающей рыси выходил из гаража в окровавленной куртке — и на секунду Лешку обдавало морозным воздухом снаружи. Будто он вернулся уже под утро и стоял над спящим Лешкой с непонятной полуулыбкой. Будто он пил из граненого стакана, принадлежащего Лешке, тягучую красную жидкость.
Лешка проснулся и понял, что в гараже горит свет. На обшарпанном столе рядом с бутылкой коньяка стояла початая бутылка кагора и стакан. Куртка с засохшими черными пятнами по-прежнему валялась на куче ветоши. Энди спал на втором диване. И что-то в его позе показалось Лешке ненормальным. Необычным — и нехорошим. Что именно — Лешка не понял.
Лешка встал, подошел поближе и посмотрел на него. Энди лежал, подсунув под голову ладошки, совершенно тихо, так что Лешка не расслышал дыхания.
Его лицо, белое, с чуть заметным зеленоватым оттенком, с глубокими тенями и скульптурной точностью черт было так отрешенно, восхитительно, чудовищно спокойно, что по Лешкиной спине пробежала ледяная струйка.
Лешка протянул руку и дотронулся до белой щеки. Холод пронзил его насквозь, от кончиков пальцев до костей, холод и ужас — щека Энди была холодна и тверда, как полированный мрамор. И ресницы не дрогнули, и вообще не было ни малейшего живого движения. Лешка, цепенея, провел пальцами от щеки к шее и еще до того, как дотянулся до места, где у живых людей под кожей движется кровь, понял — пытаться нащупать пульс статуи бесполезно.
Его маленький товарищ скоропостижно и непонятно умер этой ночью, когда Лешка спал. Умер — и его труп застыл и окоченел. И от трупа веяло холодом и пахло морозом. И к запаху злой зимы примешивался тот самый тонкий, нежный, церковный аромат. Ладан. Весь гараж благоухал ладаном. Лешка встал на ноги. Огляделся, потерянно, бесцельно, в каком-то нелепом ступоре. Твою мать, как же так? Господи, как же… почему… Что же делать-то теперь? Бл… жизнь сволочная.
В фокус попалась бутылка сладкого пойла. Пил эту дрянь, которую неизвестно где взял? Отравился? Твою мать, беда-то какая. Может, еще… Да нет, явно все уже. Конец. Что ж теперь делать-то с ним?