Сказала — и потянула руки к небу. Помстилось, что вот-вот услышит ее Сварог, кузнец небесный, поможет — и Даждьбог Сварожич схватит за ладонь, и по лучику, по лучику — через море перебежать, эх, ну почему нельзя?..
— А я ведь знаю, почему ты спишь в кузнице, — сказал тогда Эгиль тихо. — Ты боишься, что другие женщины или кто-нибудь еще услышат твой плач. Мейтисслейви… Ты иди, сработай что-нибудь, но только для себя — чтоб это напомнило тебе о доме, и ты смогла выплакать всю свою грусть.
А Мейтисслейви посмотрела на него и ответила так же тихо:
— Такие вещи делают глубокой-глубокой ночью.
Она покосилась на старика — не обвинит ли в злом колдовстве? Тогда она отвернулась бы и не сказала бы больше ни слова! Но Эгиль молчал, и она объяснила:
— Ночь все в тайне сохранит. Поможет. Успокоит… К тому же — в темноте цвет железа лучше виден.
— Будешь ты мне про железо рассказывать! — шикнул на нее Эгиль. — А вот про ночь я бы еще послушал, давно ты сказок не рассказывала… Только ведь я, старый, половину слов твоих понять не смогу… Пойду Бьёрна приведу! А ты оденься теплей…
Ну как тут могла поспорить Голуба с человеком, который так о ней заботился? И не об одежде речь — старик сразу догадался, что нужно бы кликнуть молодого Рагнарссона, этот-то острослов, да не заставит Свёль улыбнуться?
Пошла Голуба, плащ накинула, сапоги надела, села у крыльца, стала ждать и думать, что бы такое сегодня рассказать… О Стрибоге, быть может, поведать, о Боге ветров?
— Эх, ветерки-ветерочки… — улыбнулась Голуба. И испугалась — такой вдруг чужой показалась ей родная речь. Давно не говорила ведь, все по-норманнски… И торопливо, быстро начала сама с собой говорить, сбиваясь, задыхаясь от волнения:
— Эх, Стрибог ты, Бог великий, где ж внуки твои, где ветры вольные, ветры могучие? А принесут ли мне весточку из-за моря?.. Ой, Стрибог, а взял бы меня Посвист злющий, раз Солнце не желает!.. Как схватил бы, завертел, закрутил… А я бы смеялась только, как в родную сторонушку летела бы… Удариться бы оземь, да стать бы лебедью… или вороном — едино! Все одно, хоть кем, хоть мертвой — а к порогу дома упасть…
Так и шептала, а слезы катились и катились, и дела до них не было…
— Ива дождя Драупнира,
Грозной Христ подруга, -
рубашки звенят,
сшитые в кузне
умелой рукой!
Огонь солнца драккаров
не ты ли родила,
Гёндуль сестра?
Ныне же плачешь…(10)
Странные стихи складывали норманны, а умел это делать едва ли не каждый уважаемый муж! Но самых умелых звали скальдами… Вестейн Даин скальдом не был. Но так уж вышло, что именно в то утро он оказался у кузни.
…Мейтисслейви удивленно посмотрела вверх, и слезы застыли в глазах. То, что они не высохнут — это Мертвый знал. Но сейчас они хотя бы перестали катиться по раскрасневшимся щекам. Он знал, что в тот день был совсем не похож на себя. Он проснулся с каким-то странным весельем. И утром они с братом уже в который раз дрались во дворе на топорах, и он засмеялся раз или два — Гудмунд тогда сказал, что скоро небо перевернется. Потом братья перебросили неотточенное оружие другим воинам, и старший вернулся в дом, а Вестейна ноги сами понесли к кузнице. А что? Он спросит у Эгиля, как идут дела, спросит у Свёль о ее стране — он знал, что о ней девушка говорит всегда охотно и много, хоть это, должно быть, и грустно…
И вот теперь он вспомнил, что некогда неплохо складывал висы. И не прогадал.
— Отчего плачешь, Свёль?
— Показалось, — отвечает Голуба хмуро.
— Я не глупый и не слепой, — сказал тогда Вестейн хёвдинг.
Внимательно посмотрела на него Голуба — и не согласилась с Бьерном. На брата он был очень похож. Руками и взглядом. А остальное не суть важно. И если руки внушали уважение, то второй такой взгляд Голуба перенести бы не смогла — так смотрят на очень-очень дорогую вещь, которую нужно окружить заботой и крепко беречь, чтоб, — смилуйтесь, Боги! — не сломалась. А то, что вещица все понимает и изнутри естся — то неведомо. Только вот то, что говорил брат Гудмунда, никак не вязалось с этим взглядом.
— Ты тоскуешь о своей земле, — сказал Вестейн. — Я бы сказал, что могу тебя отпустить, но не хочу, чтобы ты считала меня лжецом.
Голуба молчала.
— Я бы сказал, что ты можешь найти и радость, и покой и в этой земле, но не хочу, чтоб ты на меня злилась, ведь слова чужеземца для тебя ничего не значат.
Голуба плотно сжала губы.
…Я бы сказал, что ты красива, но не хочу, чтоб ты меня сторонилась…
Вестейн подумал и добавил:
— Ты думаешь, я не могу об этом говорить, не зная плена.
Он сказал это совсем спокойно, равнодушно, только глаза потемнели.
— Тебя называют Мертвым… — вспомнила Свёль. — Почему?
Тогда хёвдинг улыбнулся и сел рядом. Перво-наперво он спросил:
— Тебе не холодно?
А когда Голуба покачала головой, он продолжил:
— Я расскажу. Хотя ничего особенного здесь нет. Я попал в плен восемь лет назад. Тогда мне было шестнадцать, вряд ли это больше того, сколько есть тебе сейчас. Только плен был другой. Это был мой третий поход… И боевой плен.
…Дикая боль и дикие крики. Что вспоминать?.. Как били — чем попало, что попадется под руку, сильно и зло — отыгрываясь за походы отца, матери и брата? Не до чести, не до совести — ведь и их дети гибли под мечами врагов… Показать, может, шрамы? Да зачем… Не убили — почему? И вправду думали, что от родителей отрекусь, от боли обезумев, или о чем-то другом мыслили?..
— Все думали, меня убили. И шли мстить.
…Хотели спастись, выдать меня и выкупить хоть несколько жизней… Не имеет смысла. Когда увидели, чем стал младший Гаутрекссон…
— И нашли меня. Вылечили.
…Позор. Это был позор. Для меня… лучше бы умер… Заставить забыть о плене… Не себя, так хотя бы других — всесильна слава… Мертвый — это должно внушать страх, а не жалость… не память о былом…
Просто говорил хёвдинг. И Голуба сразу поняла, что за этими словами стояло столько… столько, сколько Голубе с ее бедами и не снилось. А хёвдинг еще усмехнулся и посмотрел на Голубу. Наверное, думал, что она ничего не заметит… Она-то, да не заметит! Помимо воли протянула руку, крепко сжала жесткую ладонь. Хотя, это еще кто сжал — пальцы хёвдинга замком сошлись, и не вырвешь так просто-то. Взгляд пустым стал, тихо-тихо сказал хёвдинг:
— За месяц… Я только боль и запомнил. Вот тогда — я умер.
…Никому так не говорил, да вообще не говорил… Надо же, и стоило руке девичьей в руку лечь — и все расскажу как есть… А пусть знает! Пусть!.. Пусть будет так, пусть держит за руку и смотрит в глаза…
— Расскажи, что ли, и ты про себя. Про страну свою…
…А когда вернулся Эгиль с Бьёрном, Голуба уже вовсю рассказывала об обычаях, говорила, как строят и как сеют, как песни поют, как хлеб пекут, как требы богам воздают. И о Богах говорила — о кузнеце небесном Свароге, о Ладе-матушке, о Роде великом, о Велесе мудром, о Яриле ясноликом, о Леле-любви. И ведь сумела найти слова нужные — иначе сидел бы смирно рядом сам Вестейн Мертвый? Бьёрн усмехнулся, развернулся быстро и Эгиля за собой утащил — ровно и не было никого.
А ночью Голуба и впрямь стала ковать — одна, тихонечко напевая слова заповедные, отцом переданные. И кто бы увидел ее тогда, сразу бы признал, что кузнецы кудесникам сродни… И все-то, о чем говорила накануне, что любила всем сердцем, все в работу свою вложила. И даже Эгилю не показала, что вышло — только заметил старик, что блеснуло что-то, когда Голуба торопливо, словно отказываясь смотреть, заворачивала это в плащ.
А глядела теперь совсем уж отчаянно, как будто не было ни радости, ни улыбки недавней.
…Потом о Голубе говорил Бёльверк — что была такая девчонка, что трижды помереть пыталась. Дважды он спас, Бёльверк, а третий — Бьёрн Рагнарссон… Но как случилось то — никто не ведал. Не рассказали знавшие — Эгиль, да Бьёрн, да Вестейн хевдинг…